сложнее — от одного виноторговца, имеющего телефон)? Вы обещаете мне не обращать внимания на беспорядок в моей комнате, ни на тот, в каком я сам пребываю? Однако пока не вернется моя горничная, это будет весьма непросто…»[240]
Селесте был дан наказ никогда не входить к нему, пока он сам не позвонит, что случалось чаще всего около двух-трех часов пополудни. В этот момент он хотел получить свой кофе, такой же крепкий, как у Бальзака; если он запаздывал с пробуждением, Селесте приходилось готовить его помногу раз подряд, «потому что, — говорил он, — аромат выдыхается». Питался Марсель почти исключительно кофе с молоком. Порой (довольно редко) ему хотелось жареного морского языка или цыпленка, за которым он посылал к Люка-Картону (ближе к концу жизни — в отель «Риц»). Готовить пищу в квартире было запрещено, потому что легчайший запах вызывал у него приступ астмы. Еду для слуг приносили из ресторана «Эдуард VII» на улице Анжу, вот откуда почти невероятные издержки и относительная бедность этого богатого человека. Пруст не хотел также, чтобы у него дома пользовались газом для освещения или обогрева, и распорядился отсоединить трубы. Во всех своих письмах он жаловался на перегревавшийся калорифер, из-за которого он задыхался.
Рядом с его постелью помещался бамбуковый столик, его старая «шлюпка», на которой всегда стоял серебряный поднос с бутылкой воды «Эвиан», липовый отвар и свеча, которой надлежало гореть днем и ночью, чтобы он мог зажигать свои порошки для ингаляций. Спички запрещались из-за своего серного запаха. Селеста покупала свечи пятикилограммовыми ящиками. По другую сторону постели, на втором столике были Тетради, несколько книг, бутылка чернил и множество перьевых ручек. «Этот человек сам никогда ничего не делал. Если его ручка падала на пол, он ее не поднимал. Только когда все ручки оказывались на полу, он мне звонил… Приходилось каждый день перестилать постель и менять простыни, потому что ему казалось, будто они отсыревают из-за испарений тела. Чтобы привести себя в порядок, он порой изводил до двадцати с лишним полотенец, потому что, едва одно намокало или становилось чуть влажным, он уже не хотел к нему прикасаться».
Если Пруст работал или отдыхал, запрещалось беспокоить его ради чего бы то ни было. Каждый день он читал Селесте вслух свою почту, с комментариями, по которым она должна была чутьем угадывать, согласится он или нет принять ту или иную особу; назначит ли свидание, пообедает ли вне дома, или поужинает в ресторане. Именно она общалась с внешним миром, ходила звонить по телефону в соседнее кафе, к «людям из Пюи-де-Дома». Селеста переняла у Марселя много его привычек, манеру строить фразу, вплоть до интонаций голоса. Она, как и он, передразнивала его друзей. «Когда на следующий вечер Селеста открыла мне дверь, — рассказывает Жид, — то, передав сожаления Пруста о том, что он не смог меня принять, добавила: «Хозяин просит господина Жида убедить себя, что он беспрестанно думает о нем». Я тотчас же записал эту фразу…»[241]
Через некоторое время она привела свою сестру, Мари Жинест, и племянницу, Ивонну Альбаре (эта последняя печатала на машинке), чтобы помочь ему в работе. Часто по вечерам Пруст собирал в своей комнате всех этих молодых женщин, которых сопровождал шофер Одилон, и читал им курс по французской истории. Как любили они слушать лекцию о Святом Андреев-Полях из уст самого создателя этой вымышленной церкви с фигурами прямо на портале! Язык Селесты и ее родни очаровывал Марселя:
«С фамильярностью, которую я не смягчаю, несмотря на все похвалы (приводимые здесь не ради моего хвастовства, но чтобы воздать должное своеобразному гению Селесты) и упреки, столь же незаслуженные, но очень искренние, которые в этих речах, похоже, касались меня, Селеста говорила, пока я обмакивал свой рогалик в молоко: «О! Что за чертенок, волосом-то прямо сойка! У, лукавец этакий! Уж и не знаю, о чем ваша матушка думала, вас зачиная, да только вы вылитая птица. Глянь, Мари, разве не похоже, будто он перья себе чистит, да еще и гибко так шеей вертит, с виду легонький, можно подумать, летать учится? Ах! Еще повезло, что те, кто вас на свет произвел, дали вам среди богатых уродиться! Что бы с вами стало, с этаким транжирой? Ну вот, теперь рогалик свой бросил, потому что тот постели коснулся. Нате вам! Еще и молоко разлил! Погодите, я вам салфетку повяжу, потому как сами-то, небось, не сумеете; отродясь такого глупого неумехи не видала». Тут слышался мерный гул стремительного потока. Это Мари Жинест обрушивалась на сестру с гневной укоризной: «Ну, хватит, Селеста, умолкни! С ума, что ли, сошла, с хозяином так разговаривать?» Селеста в ответ лишь улыбалась, а поскольку я терпеть не мог, чтобы мне повязывали салфетку, продолжала: «Нет, Мари, ты взгляни на него; бац! напыжился-то как, будто змея. Змея — точно тебе говорю…»
Замечательно то, что с семейством Альбаре Пруст обрел тогда настоящее счастье в жизни. Как и во времена Илье, Фелисии и сада госпожи Амио, он удовольствовался для своих наблюдений маленькой группкой, окружавшей его на улице Амлен. Похоже, что тут мы прикасаемся «к истинному Я Пруста»:[242] это доброта, избавленная от морали, но наполненная врожденной простотой, духовной чистотой и даром делать содержательнее людей, повседневные вещи и дела, чтобы придать им насущный и длительный интерес. Селеста Альбаре и Мари Жинест казались ему «столь же одаренными, как какой-нибудь поэт, и одновременно более простыми, чем были на самом деле».
Селеста никогда не ложилась раньше семи часов утра, потому что Пруст, работавший всю ночь напролет, требовал, чтобы на его звонок отвечали немедленно. На рассвете он принимал свой веронал и спал с семи часов утра до трех пополудни. Иногда он усиливал дозу и спал два-три дня подряд. По пробуждении ему требовалось некоторое время, чтобы прийти в себя с помощью крепчайшего кофе. К вечеру острота ума снова к нему возвращалась. Порой к нему заходили Водуайе, Моран, Кокто. Мориак, написавший о Прусте прекрасную статью, был приглашен на улицу Амлен отужинать. Накануне ему позвонили по телефону: «Господин Пруст желал бы знать, будет ли господин Мориак рад услышать за ужином квартет Капе, или же предпочитает общество графа и графини X?..» Смирение пережило безвестность — даже сделавшись знаменитым, Пруст не мог поверить, что одной его особы будет достаточно, чтобы стать бесподобной приманкой.
Мориак описал эту мрачную комнату, «этот черный очаг и постель, где пальто служило покрывалом, эту восковую маску, сквозь которую, казалось, наш хозяин наблюдал, как мы едим, и только его волосы выглядели живыми. Сам он уже не участвовал в трапезах мира сего…». [243] Мало помалу «он обрубал последние швартовы». Теперь он знал, что первейший долг писателя — жить ради своего произведения; что дружба, вынуждая тратить на себя время, отвлекает от этого долга; что беседа — поверхностная болтовня, которая ничего не дает взамен». Вдохновение, глубокая мысль, «духовное прозрение» возможны лишь в одиночестве. Сама любовь не так опасна, как дружба, поскольку, будучи субъективной, не отвлекает нас от нас самих.
Во время той ночной трапезы Мориак заметил последнего «пленника», того, кого Пруст называл «мой единственный А…», и который по слухам был молодым швейцарцем. Но даже А… был уже обречен, и Пруст подыскивал ему место в Соединенных Штатах.[244] Была ли это усталость, крайняя аскеза, или желание в момент опубликования «Содома и Гоморры» достичь чистоты и ясности в собственной жизни «по примеру расстриженных священников, которые придерживаются строжайшего целомудрия, чтобы их желание оставить сутану не приписали чему-либо иному кроме потери веры»? В первую очередь это было полной и естественной отрешенностью человека, который не жил более в этом мире, но в том, который создал сам. Будучи совсем близок к своему концу, «он оставался один в этой меблирашке, озабоченный лишь гранками своей книги, поправками, которые делал на полях между двумя приступами удушья». Краткость отпущенных дней внушала ему тревогу не за себя самого (перебои чувств научили его тому, что умирают больше одного раза), но за собственное детище, поскольку, вместе с рудокопом исчез бы и рудник.
Magnum opus facio
С 1920 по 1922 годы тяжело больной человек произвел колоссальный труд. Он уже давно перестал быть любителем, то есть человеком, для которого «поиск прекрасного не является ремеслом», — состояние