заснешь — я смотрю, любуюсь, краше ведь тебя никого нет на белом свете. Меня сон сморит, открываю глаза однажды — ты не спишь. «Ты чего не спишь?» — спрашиваю. А ты: «Не хочу. Сон нас разлучает». А утром видениями ночными делимся — не нахохочемся. Ты любила посмеяться. И я за тобой. Я ведь во снах своих коротких только тебя и видел, никак нацеловать не мог.
Недолго счастье наше с нами прожило, разлучила война. Но мне его на всю жизнь хватило. И сейчас только им жив. Таким, видать, было большим…
1955. 7 января.
Он тебя когда впервые увидел-то? Я ведь тебя долго никому не показывал. Боялся, что сглазят нас, наше счастье отберут. Он тебя впервые на Новый год увидел… 39-й как раз на смену 38-му шел… Я тебя тогда в первый раз домой познакомить пригласил. Ты еще, помнишь, не хотела. «Не пойду да не пойду». Как чувствовала. Помнишь? Ксюшенька, ты отвечай мне хоть иногда: помнишь ли, нет. Отвечай. А то ведь мне совсем невмоготу. Головой хоть кивни… не могу.
1955. 8 января.
Ну вот. Познакомил я вас. И начался этот кошмар, иначе не скажешь. Причем не только для меня. И для него. И для тебя тоже, я знаю. Особенно для тебя. Мы-то к путанице нашей привыкшие с самого раннего детства. Родители долго путали-путали, терпели-терпели, потом не выдержали: обрили Анатолия — он «младший» — наголо. Я с белыми кудрями до плеч, он — лысый. Не перепутаешь. Так до школы дотянули. А там другое началось. 1925 год — все в одинаковой форме и под одну гребенку: стриженая голова, на лбу челка. Эта обидная для всех обезличка обернулась для нас с Анатолием десятилетним триумфом. За нос водили всех, кого не лень. А по молодости не лень было никого: учителей, директора школы, завуча, приятелей, подруг и, что считалось высшим пилотажем, родителей. Сбоев не случалось. А ты, помнишь, как ты испугалась, когда увидела Анатолия? Я помню: побелела вся. Я подвел его, говорю: «Знакомься, брат мой, на пятнадцать минут меня младше». Ты обомлела, долго переводила взгляд то на меня, то на него. Потом говоришь… Помнишь, что сказала? Даже не сказала, а воскликнула, руками всплеснула: «Господи, как же вас люди различают?» «А ты не различай», — брат сказал. Мы тогда долго смеялись. При каждой встрече смеялись.
Ксюша, завтра я расскажу, что никогда тебе не рассказывал. Не проси, сегодня не могу. Устал очень. Я ведь говорю с тобой, а ты молчишь. Иногда только кивнешь — мне и это счастье. Кивай чаще, да? Устал. Голова что-то того… не варит. Завтра. Храни тебя Бог. Спокойной ночи. Я каждый раз крещу тебя перед сном. Крещу тебя.
1955. Февраль. 21-е.
Ксюшенька, обещал завтра, а вышло вон только когда. Заболело сердце. Врачей тут у нас нет, а оно болит и болит. К столу подойти никак. Только на спине лежал. Хорошо, что ты меня тогда не видела, а то бы, помню, стоит чуть горлу заболеть — выпей это, проглоти это, полощи этим, обмотай горло шарфом, шерстяные носки, градусник, на улицу ни-ни, может, «скорую»? «Неотложную»?.. Ах, какое время было! Это ж даже в сказках не бывает. А у нас было! Я тебе обещал рассказать про то, что никогда не рассказывал. Так вот. Мы с тобой уже, наверное, где, как вместе жили, комнату на «Соколе» снимали. Или на Арбате? Хотя нет, на Арбате позже. Тогда на «Соколе». Анатолий пришел как-то, тебя не было, бутылку спирта принес, сидит, выпивает. Потом вдруг поднимает на меня глаза, говорит: «Отдай по-хорошему». Я: «Толя, — говорю, — ты не пей больше, а то тебя не понять». А сам уже что-то неладное чую. Он свое: «Отдай да отдай», и все громче, трясется, желваки по скулам, кулаки сжал. И наконец: «Отдай Ксению». Я не поверил поначалу, думаю — шутит так спьяну. Говорю: «А ну-ка уходи! И не появляйся больше никогда в таком виде в наш дом». Он меня за грудки: «Отдай, мне без нее не жить». Отпустил, нож со стола и себе по руке: вжик. Полоснул. Кровь как из насоса лицо ему заливает. «Отдай, Христом Богом молю, отдай». Я тогда жестоко с ним обошелся. Взял за шиворот, за спину — он не сопротивлялся совсем — за дверь вытолкнул: «Пошел вон, — сказал. — Ты мне не брат с этих пор больше». Повернулся и пошел в дом. А из-за двери слышу его твердое: «Я тебя убью».
В следующий раз я его через много лет только встретил.
1992 г. Суббота.
… Вот, пожалуй, и все… Пожалуй… Всю нашу короткую жизнь вместе вспомнили. Потом свою долгую- долгую тебе рассказал… А ты, спасибо тебе, слушала. Не надоело. Теперь, наверное, закончу: голова совсем уже не держит память. Меня ведь после войны «врагом народа» объявили, когда в плену оказался. А как я туда попал? В плен этот. На передовой меня последний раз контузило. Около Куропат. В голову. И — все: два года почти, как вырубило. Как будто и не было совсем годов этих. И до сих пор ни дня из них не помню. Я ведь как уехал тогда от тебя, в сорок втором-то, тебя одну оставил, жива ли, беременна ли, нет ли — ничего не знаю. Воевать не мог. Дышать не мог. Жить не мог! Если б не Анатолий… мы с ним случайно встретились. Бывает же так: на войне встретиться. На передовой. Он-то меня и выходил. Я в его части остался воевать. Мы тогда отступали все время. Бой примем, яму выроем, мертвых туда сложим, земелькой присыпем и отступаем… Много таких ям нарыли. А потом меня контузило — это я помню, что-то шарахнуло в голову. Я лежу, думаю — убили, что ли? «Ну нет, — говорю себе, — ни хрена подобного, — да как заору: — Ксю-ю-ю-ша-а-а!..» Ору и, помню, голоса своего не слышу. И все. Дальше — хоть убей. Когда через два-то года глаза продрал — ничего понять не могу: где я, где бойцы мои, товарищи, где Анатолий… А немцы где? А где война? Тихотихо. В комнате лежу, на матрасе. Я на четвереньках к окну подлез — а там речка быстрая — и вдруг мне молния в голову: незнакомое все — речка, улица, дома, люди незнакомые ходят, комната, занавески на окнах, спичечная коробка на столе… Все незнакомое. Чужое. Так страшно стало. Я как закричу: «Ксю-ю-ша-а!», ты тогда не отозвалась. И никогда больше.
В пятьдесят третьем только, после смерти Сталина пешком в Москву пошел — документов-то у меня не было, а Анатолия документы я выбросил, тогда же порвал и в мусор выбросил. Пять месяцев шел, через всю Россию. Остановлюсь где, грузчиком денег заработаю и дальше в путь. Всяко бывало. Ладно. Пришел. Тебя увидел. С Анатолием. Он живым, значит, в 42-м из той мясорубки передовой вышел. Повезло ему. Идете, смеетесь, веселые оба…
Я тогда сразу умереть решил.
Но — Глафира. Это она меня тогда откопала. Девчонка совсем. Выходила.
Вернулся. Обвенчались мы. Ксюшка родилась. Думал, отпустит боль. Пощадит. Пожалеет.
Нет.
Только хуже навалилась на меня нежизнь.
Ну — теперь уж скоро.
Прощения вот попрошу у Глафиры Еремеевны, покаюсь за любовь мою к одной тебе только за всю жизнь. Простит — она добрая.
И — отдыхать.
1992. Воскресенье.
Я тебе не досказал вчера. Насчет его документов в моей гимнастерке… Я потом много об этом думал. Проклял даже брата. Вспоминать о нем запретил себе. А тут как-то прочитал стихи о войне — самые страшные, что мне читать приходилось, самые трагичные, и все: простил. Он ведь, должно, за убитого меня тогда принял. Землей прикопал — и на том спасибо. А стихи вот.
Не стони и не плачь. Что ты маленький?
Ты не ранен. Ты просто убит.
Дай-ка лучше сниму с тебя валенки.
Мне еще воевать предстоит.
Прощай. Ксюша…
Это была последняя запись в твеленевской тетради.
… Самолет, выполнявший рейс 143-17 Магадан — Москва лизнул колесами взлетную полосу, попрыгал по ней какое-то время, сбавляя скорость, в последний раз грозно заурчал двигателями и только после этого, усталый и величественный, свернул к зданию аэропорта. «А ну расступитесь, — казалось, всем своим видом говорил он встречным собратьям, — вы тут прохлаждались, а я восемь тысяч верст пролетел без посадки. Понимать надо».
… Бабушка Людмила Васильевна встретила внука горячим рассольником с почками, куском поджаренной в электрогриле говяжьей вырезки и еще чем-то никогда им не виданным и не