В ресторане, сидя напротив Джонсона, она думала: «Какой противный, пестрый галстук. И эта наглая жемчужина».
— Что с вами? — участливо спросил Джонсон.
Она посмотрела на него рассеянными глазами.
— Со мной? Ничего.
— Но у вас такой странный вид. Уж не влюблены ли вы?
— А если влюблена?
Это звучало как вызов, и он стал серьезен.
— Видите ли… Я на многое готов закрыть глаза… Все зависело бы от того, в кого бы влюбились.
Она поправила гвоздики в вазе.
— Я влюблена в своего мужа, — сказала она мечтательно.
— В вашего мужа? — Джонсон расхохотался. — О, пожалуйста! Он не опасен.
— Не опасен? Почему?
— Потому что у него нет ни гроша.
— А вы думаете, что опасны только богатые?
— Конечно!
Она покраснела.
— Мне не нужно ваших денег.
— Может быть. Но вам нужно то, что на них покупают.
— Вы думаете? — она расстегнула браслет. — Вот, я сейчас брошу его в море.
— Не делайте этого. Придется искать, нанимать водолазов. Лучше на эти деньги купим вам сейчас какой-нибудь пустяк — хотите?
— Нет. Я ничего не хочу. Оставьте меня в покое.
— Я терпеть не могу русских национальных черт — тоски и сумасбродства. Вы были всегда такая веселая, совсем не похожая на русскую.
— Да? Но я все-таки русская. И я терпеть не могу американцев.
— О, — обиженно протянул он, но сейчас же смягчился. — Дорогая моя, вы, должно быть, больны. Это началось неделю назад с вашей мигрени. Надо сегодня же позвать доктора.
Прошло десять дней. Ни на письма, ни на телеграммы ответа не было.
«Отлично! Сердится? Влюбился в ту, с веснушками? Уехал?»
В конторе отеля кланялись: «Нет, писем для мадам нет. Пусть мадам не беспокоится. Если будет, сейчас же принесут».
И все-таки она спрашивала по нескольку раз в день.
«На людях легче… Музыка мешает думать… Когда танцуешь, почти не чувствуешь тревоги, — Татьяна Александровна смотрит на бесцветные глаза американца, друга Джонсона. — А дома, может быть, ждет письмо…»
— В этом году — чудный сезон, не так ли?
Она кивает головой.
— Вы хорошо танцуете. В особенности для неамериканки.
Она молчит.
— Вы были на теннисных состязаниях?
— Да.
— Интересно, не так ли?
— Да.
— Теннис — благородная игра.
— Да. — «Письмо, наверное, пришло».
— Сколько вы делаете в час?
— Сколько я делаю?
— Ну да. Я про автомобиль.
— Ах вот вы о чем… Я не считала…
Музыка обрывается. И снова: «Вы любите гольф?»
В автомобиле Джонсон целует ей руку.
— Я давно не видел вас такой веселой. Теперь, надеюсь, все будет хорошо, дорогая?
— Да, теперь все будет хорошо.
Лакей подает ей конверт.
— Вот вам письмо, мадам.
«Какое толстое письмо! И отчего адрес написан чужим почерком?»
Татьяна Александровна бежит к себе: «Ведь я знала».
— Не забудьте, что мы едем в Оперу и должны раньше пообедать, — говорит Джонсон.
— Да, да, — и она захлопывает дверь.
Она читает, не понимая. По-французски… На пишущей машинке… Ярко-лиловый шрифт прыгает у ней в глазах: «Poste privee. Корреспонденция из всех стран. Гарантия тайны» [49].
«…Наш клиент… распорядился… пять писем… Из указанных им городов… Препровождаем последнее… Полученные от вас… Согласно его указанию…»
Из конверта вывалились ее нераспечатанные телеграммы и письма и лист бумаги, криво исписанный рукой Сергея.
«…Дорогая Таня. Я думаю, теперь твоя новая жизнь вполне наладилась и ты можешь узнать правду. Я доехал до Марселя и дальше никуда не поеду. Здесь я написал тебе несколько фантастических писем, которые тебе перешлют. Из всего, что я писал, только одно не выдумано: я встретил знакомого, и мы пили всю ночь, и теперь, хоть уже день, пьем. Ты не любишь этого, ну, не сердись, теперь все равно. Случай такой не был бы со мной, если бы не зонтик дождевой!.. Прощайте, госпожа Пирпонт Морган!»[50]
Внизу было приписано:
«Ангел мой, если бы ты знала, как мне не хочется умирать».
Дом на песке[51]
Лишневский смотрел из окна вагона на Париж. Дома, автобусы, трамваи, фабрики… Неужели он больше никогда не увидит всего этого? Неужели он уже не вернется сюда? Он сжал руки. Нет, я должен жить. Я не хочу умереть.
В окнах замелькали зеленые луга и деревья. Он устало закрыл глаза.
Да. Он не может умереть. Ведь если он умрет, его зароют на французском кладбище, во французскую землю. А он должен лежать в Петербурге, в Александро-Невской лавре, рядом с отцом и братом. Ведь это — последнее, что у него осталось.
Он давно решил так. Может быть, это сознание и хранило его до сих пор.
…И все-таки — воды Сены текли так успокоительно, что было трудно не броситься с моста, в магазинах продавались револьверы, а в аптеках можно достать веронал… [52]
Он должен жить! Поэтому он и едет сейчас в Бретань. Там не то, что в Париже, там, он уверен, будет легче. Лишневский открыл глаза и закурил.
В сущности, самое страшное уже прошло. Теперь надо только не распускаться.
Лишневский поселился в пансионе Бо-Сежур, чистом белом доме под красной крышей, с аккуратным