— Эх, чудак ты! Человек-то на человека не приходится! Вот я — хлебный. Мне хлеба побольше дай — полкило, скажем, на раз, — тогда я буду сыт. А тут на весь день семьсот граммов полагается. Супов, правда, дают вволю, только суп хлеба мне не заменит; наоборот, суп хлеба просит.
— Ничего не поделаешь, на нашей норме можно терпеть, а вот есть нормы чуть не вполовину меньше наших. Думаешь, сытнее тому, кто получает четыреста или пятьсот граммов хлеба в день? Война, брат. Протерпим.
— Да я ничего. Все это я понимаю, не маленький. И терплю. А тебе сказал просто так, к слову. Бывает иногда, до того есть захочется — урчать в животе начнет. А я подтяну ремень дырочки на три — сразу и шабаш.
Лицо Бакланова вдруг приняло мечтательное выражение. Он обхватил руками коленку и, слегка покачиваясь на койке взад-вперед, заговорил не спеша, почти нараспев:
— Эх, как вспомнишь прежнее… И жили же мы здорово до войны! Как жили! Прахом пошло. И все Гитлер натворил. Я как-то подумал: ну что бы я с этим самым Гитлером сделал, кабы он в мои руки попался? Ну, значит, чтоб у меня сила-воля была поступить с ним как захочу за то, что он войну затеял против нас. Думал я, думал, а так и не решил, какой казнью его сказнить. Все мне кажется — мало такому бандиту. До войны я совсем еще маленький был, ну, а все-таки хорошо помню. У меня дед — старший конюх, отец в трактористах, а маманя на метефе. Ты, наверно, не знаешь, что такое метефе?
— Почему? Знаю — молочно-товарная ферма. В Сергеевне мы помогали колхозу, сено возили на молочную ферму.
— Правильно, знаешь, — согласился Бакланов и продолжал — Хлеба вдосталь было, продавали каждый год. Своя корова, барашки. Обязательно свинью откармливали, а то и двух. Картошку и не считали за еду. Словом, жили — во!
Егор выбросил правую руку вперед, сжав четыре пальца в кулак, а большой выпятив вверх.
— Значит, у вас колхоз хороший, — сказал Жутаев. — А вот в Сергеевке, так там плоховато живут колхозники. Я с одним пареньком дружил, его родители в колхозе. Даже хлеба, говорят, не хватало.
— Все может быть, — согласился Бакланов. — И у нас по-разному живут. Если для примера сказать, семья большая, а работает один или двое, то тут не больно разживешься. У нас в семье только я один был нетрудоспособный. К тому же все домашние, и отец с маманей, и дед тоже, на постоянных должностях состояли. Словом, сказать по совести, обижаться па жизнь не приходилось. Бывало, маманя напечет блинов вот этакую стопу, масло растопит, сметану поставит. Хочешь — в масло макай, хочешь — в сметану. А то еще пирогов настряпает, беляшей. Эх, за уши не оттащишь! А я, бывало, дурак, один-два блина съем и нос ворочу в сторону. Меня и начнут уговаривать. Тогда я еще маленько добавлю. Маманя и сюда присылает еды, да разве эти оглоеды, — Бакланов кивнул в сторону коек, — дадут поесть досыта! Васька Мазай в момент банкет устроит, сядут человек десять — и крошечки не останется. Что успеешь съесть вместе с ними, то и твое. Правду говорю: посылка моя, а хозяева они. И никто даже слова доброго не скажет. Съедят да еще и надсмеются.
— А ты мог бы не дать, если ее хочешь. Насильно никто не заставит.
Бакланов с сожалением посмотрел на Жутаева:
— Ничегошеньки ты, друг, не знаешь, вот и говоришь.
— А что здесь знать? И так все ясно.
— Ясно, да не совсем. Это тебе со стороны так кажется.
— Так никто же не имеет права забрать твою вещь, если ты сам не отдашь.
— Попробуй только не дать, он тебе, Васька Мазай, не даст! У него знаешь какой кулак? Небольшой, а тяжелый, что твоя свинчатка. Я один раз отведал — хватит.
Мазая не только в нашей группе — во всем училище ребята боятся. И никто с ним не связывается. Ты говоришь: если не хочешь, не давай. Ты понял меня так — вроде я жалею. Да разве мне жалко? Я с дорогой душой, хоть и половину отдам — нате, берите! А ведь они каждый раз всё забирают. Разве ж это хорошо? Просто обидно. Едят мое продовольствие и надо мной же смеются. А бывает и так — жрут мою посылку, а мне ничего не дают. Вроде тоже для смеха. Только я так скажу: какой же тут смех? Мне от этого самого смеха глядеть ни на кого не хочется.
— Ну, знаешь, ты такие вещи рассказываешь, — возмутился Жутаев, — что молчать о них никак нельзя! Покритиковали бы на собрании Мазая раз да другой, продрали бы с перцем как следует — небось бы живо поумнел.
— Попробуй продери! Ночевать-то не на собрании будешь, а сюда придешь, в общежитие. Он тебе покритикует. Начнет припарки ставить — критикой уха не закроешь. Вот поглядим, как ты будешь критиковать! А я все равно сбегу. Сил моих больше не хватает! А если не сбегу, так выгонят. Решил — и дело с концом.
— Знаешь что? Напрасно ты забиваешь голову ненужными мыслями. Вот честное слово тебе даю! О другом нужно думать: как порядок в группе навести… А ты — бежать! Насчет же того, что выгонят, поверь: никто тебя исключать из училища не будет. А надумаешь сбежать — под суд попадешь. Вот увидишь.
— Ну да… — недоверчиво протянул Бакланов, — так уж и под суд. Это всё на пушку берут. Не станут за это судить.
— Напрасно ты себя убеждаешь. Обязательно будут судить. И правильно сделают.
— Почему?
— А ты сам подумай: почему людей наказывают, если они уходят с государственной службы?
— Ну, есть об чем думать… — нерешительно возразил Бакланов.
— Напрасно так считаешь.
— А что я — кулак или вредитель?
— Вот ты говоришь, что отец в госпитале. Ранен. Наверно, он не убежал с фронта. Верно ведь?
— Эх, ты! Тоже придумал сравнение. И не говори дальше — слушать не стану.
— Ну, как хочешь.
Жутаев достал из чемодана небольшую папку. На ее переплете было тщательно выведено цветными карандашами: «Альбом для фото». В папке лежали всего два портрета. На одном — девушка в расшитой украинской блузе, со множеством снизок бус на шее. Голова ее в роскошном венке из живых цветов чуть запрокинута назад, все лицо девушки, особенно глаза, излучает веселье. На другом портрете — мужчина в белой косоворотке с расстегнутым воротом, широкоплечий и сильный. Он тоже улыбается и весело смотрит на мир. Жутаев бережно поставил обе карточки на тумбочку.
— Гляди ты, какая красивая! — изумился Бакланов, рассматривая портрет девушки. — Кто это?
— Моя мама.
Бакланов даже рот приоткрыл и с недоверием посмотрел на Жутаева.
— У-у-у-у! — протянул он, и трудно было понять, что он хотел сказать этим звуком. — Какая она! Ой- ой-ой! Убили при бомбежке? Вот гады!
Брови его сдвинулись к переносице, и он пристально смотрел на портрет, как будто хотел запомнить черты этого лица. Потом бережно поставил карточку на место и взял другую:
— А это?
— Папа.
— Тоже геройский мужчина. Только уж больно они оба молодые. У меня родители куда постарше, а мы с тобой, пожалуй, одногодки. Тебе сколько?
— Шестнадцать.
— Вот и мне шестнадцать… Очень молодые у тебя родители.
— Этот снимок сделан в год моего рождения.
— А-а-а! Тогда все может быть. Значит, сохранил? Правильно сделал. А вот у меня нету с собой карточек. Ни отца, ни матери. Никого, одним словом.
Бакланов отошел к столу и задумался. Потом резко повернулся и спросил:
— В кино-то пойдешь?.. Нет? Ну, как хочешь, а я потопаю.
— Вот это напрасно. Поверь моей совести.
— У меня своя есть.
— Тогда еще лучше.
— Не знаю, когда лучше, а когда хуже. Пошел я.