после него на земле, что будет вырублена вся посаженная им роща… Ты назвал меня потомком Давида. Так неужели же семя его не заслуживает лучшей участи?
Ангел Смерти, смотревший на него с печалью и сожалением, отрицательно покачал головой. Тогда Яаков рванулся, повернул кровать так, что его давний приятель оказался в ногах ребенка, и попытался дать ему лекарство. Но Ангел смерти, во мгновение ока взлетевший в воздух, вновь очутился у изголовья…
И вновь Яаков повернул кровать. И вновь Ангел Смерти опередил его.
Вдруг Яаков почувствовал острую боль в сердце, словно его пронзили узким толедским клинком. Медленно опустился он на ковер, и почудилось ему, что кто-то смотрит на него тысячью глаз, наполняя душу странным трепетом. И услышал он голос, похожий на сей раз на музыку небесных сфер:
— Я не забыл, старый товарищ, вкуса замечательной курицы, которой ты попотчевал меня на большой горе. На много тысячелетий тяжелой работы обрел я силы благодаря твоему угощению. Но исполнить твою просьбу я не могу. Силы зла и разрушения воплощены в этом ребенке. Если он останется жить, кровавое безумие охватит мир, и равновесие, на котором все зиждется, непоправимо нарушится.
Мне приказано забрать жизнь этого ребенка… Но не огорчайся. Кое-что я все же могу сделать. Император не истребит твоей семьи. Твоему роду суждено стать украшением Израиля… Твой потомок выведет евреев из Испании, где воцарится католический зверь, как Моше вывел их когда-то из Египта…
Когда Яаков не вернулся к вечеру, Сарра забеспокоилась. Вместе с несколькими соседями поднялась она на гору когда уже совсем стемнело, и нашла мужа под старым высоким деревом. Яаков был мертв. Никогда Сарра не видела у него такого счастливого лица. Перед ним на салфетке возвышались две одинаковые горки обглоданных куриных косточек. Рядом валялась пустая бутылка, уставив на Яакова горлышко, как пистолетный ствол…
Много раз говорила потом Сарра: — Хотела бы я знать, почему Яаков нарушил свой обет, и кого угощал он в свой последний час. Как видно, это был очень хороший человек, потому что муж мой умер счастливым…
Эли Люксембург
Поселенцы
Памяти отца посвящаю
На исходе дня, при начавшихся первых сумерках, Шурочка Олендер влетела на Тушию — высокий, господствующий над всей долиной холм на стыке земли Биньямина и Северной Иудеи. Ее «мини-майнор» натужно ревет, как маленький танк, ломится через траншеи, по трубам, по связкам арматуры, подминая горки песка, щебня. Хруст и скрип шин отдается ей прямо в сердце: «Г-споди, лишь бы не проколоться!».
Каждый вечер, приезжая на Тушию, Шурочка молится о колесах, иначе ей крышка, каюк, — ни телефона здесь нет, ни рации — не дозвониться. Весь холм изрыт котлованами, стоит в строительных лесах. Есть, конечно, у поселенцев сторож, но Шурочка так ни разу его и не видела! Быть может, приходит он позже, ночью, — сторож-араб, из окрестных внизу деревушек?
Еще год, ну, два от силы, и Шурочка сюда переедет! Слабая хрупкая женщина будет здесь жить, растить своего единственного сына и — помаленьку сходить с ума, ибо выскочить замуж в ближайшее время ей абсолютно не светит. Даже на горизонте — пусто и ничегошеньки!
— Помешалась бабонька на вилле своей! — вот что говорят о ней мужики в Иерусалиме.
А она им в ответ:
— Ну, и хрен с вами, со всеми там мужиками!
Выходит Шурочка из машины, оставив ключи зажигания, не запирает дверей, не поднимает стекол: кого ей бояться?
Великим библейским покоем объяты холмы Иудеи, долина земли Биньямина. Каменистые внизу поля, сожженные безжалостным солнцем. А здесь, кругом — все разворочено, скалы и камни расколоты…
«И будет, когда вернетесь: изроете горы и перемелете скалы!» — вспоминаются ей слова пророка, а сердце поет и ликует.
Обходит Шурочка свой маленький «танк»: прокола вроде бы нет! И бьет для верности по протекторам носком маленькой туфельки.
«Г-споди, выбраться бы назад подобным макаром! Сделай и это чудо!».
А вот и вилла ее — вся в лесах, остов еще бетонный, еще не обложена камнем. Но камень давно готов, завезен — на все три этажа, свален рядом огромной кучей.
Шурочка ступает по ветхим мосткам и думает восхищенно: «С одним лишь посохом пересек я сей Иордан, и вот — сокровища у меня, стада и сокровища… Не диво ли, Шурка: с одним чемоданом стареньких шмоток приехала из Москвы, и вот — вилла! Шурка Олендер лепит себе трехэтажную виллу! На какие деньги, на какие шиши — понятия не имею!».
Со стороны Кадмоны, где Шурочка живет во временном лагере, откуда-то из далекой деревни доносится пение муэдзина — высокий жалобный плач одинокого человека в пустыне. Это плачут ее враги, это голос враждебного окружения, пятикратное на день напоминание о проблеме, о страхе, ставшими частью ее души, ее быта. Это правила в суровой, беспощадной игре, это плата, и ничего не поделаешь: Шурочка заселяет родину, землю предков, вторгшись клином в селения Ишмаэля.
«О чем, интересно, он молится, враг-священник, на минарете деревенской мечети? Двоюродные, в принципе, братья, одному Б-гу ведь молимся? О чем он так жалобно просит? Обо мне, разумеется, о моем доме, о Тушие — чтобы все мы исчезли, провалились бы к черту… Много молится, конечно, о моем народе, обо всем государстве! Чтобы — туда же, в преисподнюю, ибо воткнулись мы им, как кость в глотку, как нож в душу. Вот о чем плачет он там, а Б-г его слушает. Б-г его слушает, но не внемлет…».
Мысли Шурочкины устремлены в будущее — во времена Мессии, когда все, наконец, устроится, утвердится, лет, скажем, через сто. «„Заселится вся страна, и сомкнется Иерусалим с Дамаском“, — так ведь пророки нам обещали! И станут снимать фильмы про подвиги первопроходцев, да, про нас… Какие же будут сюжеты? Пальба? Погони? Горы арабских трупов? Бесстрашные поселенцы-евреи и нежные дамочки, вроде меня, которых насилуют террористы? Как в голливудских боевиках про заселение Дикого Запада… Ну, да! Именно такую бредятину и накрутят и не покажут, не донесут этот великий покой в изумительной нашей долине. Этот розовый, дивный свет уходящего солнца, этот теплый, тугой ветерок со стороны усыпальницы пророка Самуила, из Раматаим-Цофима… Все исказят, балбесы!».
Шурочка переходит мостки и входит на первый этаж. Цепким, опытным взглядом определяет: что прораб ее сделал за день по плану и уговору, а что — не так! Ох уж этот прораб, ну и работничек ей достался! Мотает из Шурочки все кишки себе на локоть, все кишки ее, все нервы. Как в том анекдоте, если вы слышали, — любит Шурочка сравнивать. — Распяли евреи Христа или нет, это еще неизвестно, еще не доказано, но то, что душу из парня вынули, — это точно, на это они мастера!
Разбитной, лукавый мужик-сефард, не то из Ирака, не то из Курдистана, — Шурочкин прораб — владеет арабским, естественно, и вся команда его — сплошные арабы. Читать чертежей не умеют, работают медленно, кое-как, за каждой мелочью обращаются к ней, к инженеру. И Шурочка им объясняет, разжевывает, пристально за всем следит. Уже половина застроек на Тушие готова к вселению, а она, а у нее… Э, да что говорить, что объяснять? Не приезжай она сюда каждый вечер, не цапайся с этим лисой- прорабом до хрипоты, до истерик, — торчать бы Шурочке во временной своей Кадмоне целую вечность!
«Еврей же все-таки, брат по вере, по крови, а до чего мне чужой! Ну, а я? Разве я ему не такой же кажусь, будто с луны? Не иной ли я биологический тип для него?» — с отчаянием думает Шурочка.
И вдруг предвкушает где-то в подсознании, в глухом тупичке, интересное открытие. Оно еще смутное, но осеняет, как вспышка: «Одинокий человек в пустыне… Они ведь тысячу лет жили так с Ишмаэлем! Вот и переняли обычаи, манеру молиться… Мы же, евреи Европы, жили совсем на иной природе, рядом с