самоуглубленностью, отдающее сразу и эротикой и монастырем. На эти ужасные испытания гурджиевским застольем я выходил, как на поединок. Уходил же с них повеселевшим и бодрым и в самом деле обновленным. Они были наилучшим средством рассеять мой сон и мой пессимизм, избавить и от навязчивых идей, и от желудочных колик.
Едва ли не самым забавным были исключительная покорность и фанатизм сотрапезников, благоговейно внимавших Гурджиеву, даже брошенное вскользь замечание звучало для них божественным глаголом. Умиляло грубоватое милосердие этого старика, его беспредельная внимательность, которой хватало на каждого из присутствующих, столь материальное выражение доброты, когда кусочек халвы, крохотный огурчик, ложечка соуса становились особым даром, исполненным глубокого смысла. Тягчайшее ярмо взвалил на себя этот старик. Увлекшись мелочами, я все же постоянно чувствовал, как тяжко ему нести свою ношу, распознавал трагедию, разыгрывающуюся в столь непривычных декорациях. Почему все здесь так противоречиво? Что за правила для утонченнейших кроются за этими правилами для невзыскательнейших? В подобных условиях, когда от усталости, позднего часа и, конечно же, водки у него, случалось, слегка заплетался язык, я вовсе не ожидал (в отличие от тех, кто наблюдал разворачивающееся действо с бесстыдством зевак), что он будет бить без промаха. Но всякий раз, когда после сорокапятиминутного затишья (ничего примечательного за это время не происходило, и все же нельзя было ослабить внимание, чтобы не упустить множество мелких событий) с его уст вдруг срывалось грубое слово или он неожиданно обращался к кому-нибудь из присутствующих с замечанием, адресованным лично ему или всем, я восхищался и умело построенным сюжетом, и ритмом диалога, единственная цель которых дать выход эмоциям. Тем или иным способом ему удавалось добиться того, чтобы каждый уходил от него взволнованный, влюбленный и ошалевший.
Во время индивидуальных занятий мы были предоставлены самим себе никто не проверял нашу добросовестность, не оценивал результата. На застольях же происходила как бы цепная реакция. Все было чрезвычайно важно. И наиважнейшим делом была еда, но также и беседа. Обмен репликами превращался в перестрелку. Каждый чувствовал себя каторжником, застигнутым при попытке к бегству. Он словно попадал в пучок прожекторов с нескольких вышек. Стакан водки был орудием пытки, заменял каленое железо или яд, к которым прибегали на «Божьем суде». На какой же духовный рост мог рассчитывать тот, у кого недоставало духа как следует напиться?
Эта Великая Попойка не знаю уж, не кощунственно ли так сказать? ассоциируется для меня с Тайной вечерей. Наше застолье напоминало лубочную картинку какого-нибудь художника из Эпиналя, но в то же время Икону. Взбодренные ударом хлыста, мы все становились участниками трагического застолья. Обжорство было пыткой не только для нас, но и для Учителя. Сразу было видно, кто из приглашенных Иуда, а кто любимый ученик. Вон тот наш сотоварищ, с вдохновенным от возлияний ликом, безусловно, Петр. Водку он терпеть не может («Вы, директор, произносить еще тост, вы ничего не пить»), однако же, аккуратно посещает трапезы. Вот разомлевшие Марии Магдалины, а вон типичные Марфы, а там Никодимы, добровольно идущие на муки. Сознательно ли стремился Гурджиев к подобному сходству? Трудно сказать, но в любом случае сцена поразительно походила на причащение, потому стоило отнестись с почтением к самому акту поглощения пищи и тщательно соблюдать предписанный ритуал, сколь бы нелеп он ни был.
Стоит ли говорить, что этот эксперимент так и остался никем не понят? А ведь, сколько было потрачено чернил, сколько желчи излили на Гурджиева многочисленные идиоты, разумеется, самой высшей пробы. Кстати, сами участники трапез никогда не откровенничали о своем причащении. Не припомню случая, когда они даже друг с другом болтали о застольях. А если я сам сейчас разоткровенничался, так к собственному же удивлению и смущению. Но мог ли я в своих показаниях обойти столь важный аспект? На века затянулся ученый диспут о причащении кровью и плотью Христовыми. Я же считаю своим долгом удостоверить, что причащение одной плотью (корнишонами и перцем) может способствовать зарождению духовной общности. Без всякого волшебства и малейшей попытки прибегнуть к массовому гипнозу. Если я назвал это причащением, то имелось в виду не внешнее, поверхностное сходство, а глубинная сходность с причастием духовного и душевного опыта, полученного во время трапез.
Однако действовали они не на всех одинаково. Гурджиев еще раз проверял свои теории. Дело не в пище, сгодится любая, а в едоке, в том, сколько он способен переварить. Эта вселенская трапеза могла иметь и разрушительные, и благотворные последствия в зависимости от того, следует ли она законам космоса, соответствует ли воле Творца.
Что касается денег, которыми нас частенько попрекал Гурджиев (тысячи раз проводилась аналогия о роли денег у Гурджиева и у психоаналитика, поэтому не стану повторяться), тех самых, что тратились на угощение, то они являлись как бы символом. Подчеркивали готовность Творца расточать свое Богатство равно на достойных и недостойных. В щедрости хозяина, его безумном мотовстве (в молодости он каждый вечер жег рубли, в результате чего наутро группа оказывалась без средств к существованию) проявлялось одновременно презрение и почтение к деньгам. Его неисчерпаемую щедрость визгливо славили фальшивые нотки скупости и торгашества. Получалось, что хозяин, следуя закону спроса и предложения, открыто предлагал гостям сделку: я вам угощение, вы мне свои эмоции.
Некоторые утверждали, что Гурджиев кормил нас чем-то необыкновенным. Это неверно просто восточные блюда, щедро приправленные изысканными пряностями. Настоящие русские огурцы, греческий лукум, испанские арбузы. Однако было важно, чтобы на пирушке присутствовали угощения со всего света, даже если купили их в соседней лавочке. Сходство Гурджиева одновременно с Христом и с моим дедом совсем меня не озадачивало. Я никак не мог понять другого: мне многократно внушали, что с помощью Христа мы восходим к Богу-Отцу. Допустим, я стал немного понимать Христа, но никак не возьму в толк, зачем нужен Бог-Отец с его крутым, неисповедимым нравом. На каждой мессе нам напоминают, что Христос пошел на муку. Но ведь то было единственный раз, а мука Отца вечна и постоянна. Он потчует человека, одаряя его фруктами из собственного сада. То же самое делает этот кавказский старик, украшенный усами, словно классный наставник былых времен, когда те частенько бывали священниками. Так я и представлял себе облик Бога-Отца: обязательно растительность на лице, усы или даже борода. Когда причащаешься миру, неважно, посредством чего, главное, чтобы сам ты был достоин свершающегося события, то есть сосредоточен. Перед тем как попасть в кастрюлю, зайцу предстояло помучиться. Его, бывало, подвешивали к крану, чтобы он подох. На меня в детстве это производило ужасное впечатление, а зря. Гурджиев не призывал к посту, наоборот мог бы попотчевать и собачиной, если бы не снисходил к человеческим слабостям, считал возможным требовать чего-либо непосильного. Однако мучения зайца были не напрасными, как и муки Бога-Отца, как и любые чрезмерные усилия. Несмотря на легкомысленности или хамоватость сотрапезников, Гурджиеву удавалось создать на своих пирушках обстановку духовного единения. Они становились вселенским пиром, тайной из тайн. Нет, питались мы вовсе не безвкусно, нашей едой была не только пресная маца. Нас потчевали пищей поострей. Той самой, о которой сказано: «… ядущий со Мною хлеб поднял на Меня пяту свою»[43].
Глядя на картину с изображением Тайной вечери, я всегда вспоминаю застолья у Гурджиева, хотя в тех «полотнах» не было и следа от гармонии Леонардо. Изображение чудовищно искажено, персонажи смахивают на мерзкие карикатуры. И все же каждое «полотно» хранило тайну. Хватало нескольких мазков, пусть и неуверенных, чтобы возник образ Христа и его апостолов таких, какими они виделись художнику. Участником Тайной вечери ощущает себя тот, кто ее жаждет, кто прозрел, но, увы, подлинные Вечери возможны только перед самой кончиной Учителя: им суждено увенчать его Надгробие.
На застольях у Гурджиева я мог и позубоскалить, но при этом прекрасно понимал, какой великий дар каждое проведенное с ним мгновение. Теперь я вспоминаю о нем на каждой мессе. Не он ли призвал меня к самой развязке трапезы? Не он ли научил меня не отвергать ни единого земного причастия?
СОВРЕМЕННЫЙ чудотворец умер в своей постели. По нашим временам это даже как-то странно. Не был погублен ни цикутой, ни иссопом, ни газовой камерой. Разве что цирроз печени его доконал. Короче говоря, он умер своей смертью.
Похороны, пожалуй, в слегка русском стиле. Отпевание на улице Дарю парижском островке, оставшемся от погрузившейся в пучину российской Атлантиды.
Потом Фонтенбло-Авон, цветы, венки. О «Институт гармоничного развития Человека»! О Кэтрин! К чему твои окропленные слезами письма? Где твой мастер письма, где этот Мидлтон? Лишь Гурджиева