узнавала меня во всех моих возвращениях и обращала к воспоминаниям, умильным и ломким, как фотоглянец.
Однажды на даче я заметил маленького лягушонка. Он глядел на меня сердито, пятерней сжимая камушек, — может, случайно ступил на песчинку, и пятерня так похоже сжалась. Но показалось мне вдруг, что камушек предназначается для меня, что сейчас лягушонок засунет пальцы в свой широченный небрезгливый рот и я услышу свист, исходящий из той поры, когда канавы пристально следили за мной глазами марсиан, притворившихся лягушачьей икрой, из той поры, когда мне не нужна была просветленная оптика и электроника, чтобы видеть зарождение жизни и гибель миров.
Сколько лет не встречалась мне на пути лягушачья икра! Или стыдно мне было, траву переросшему, на четвереньки встать?
— Пора, — сказал лягушонок.
С опаской пошел я в родные долы.
На месте моей деревушки сияли великолепные алюминиевые пузыри — новые символы скотьего бога.
Здесь, где я огласил своим криком небольшенький мир сверчков, ничего уже моего не было.
Над моей головой дрались жаворонки. Стрижи завивали крылом дорожную пыль. В листьях травы, название которой я позабыл, сидели лягушки. Как жадные плотью вдовы, отупевшие, они поджимали бледные животы и безвольно, с одышкой стонали от ожидания.
Традиция в таких случаях велит посидеть на камне в волнах иван-чая, прислушаться к топотку неусыпной мышиной стаи, которая кормит собой всевозможное хищное жизнетворение — волка всякого; посидеть, подумать о текучести вод, о маме-язычнице, которая вместо креста целует своего дивно названного сынка в попку, чтобы на ней хвост не вырос. Нет! Я помчался в ту большую деревню, где когда- то в первый день сентября налетел на меня петух — чудо мое лазоревое.
Старая церковь стояла в лесах. Железная ограда едва возвышалась над лопухами такой буйной силы, что перед ними всякий прохожий невольно чувствовал себя согбенным. По обе стороны асфальтового шоссе тускло светились шиферные зеркала крыш, не отражающие ничего. Избы, наспех перевезенные из деревенек, отживших свое, поднятые на бетон вместе с пристроенными верандами и горбатыми мезонинами, уже не могли называться избами.
Эту коммерческую кубатуру, прикрывающую свою худородность масляной краской, теснила новая пятиэтажная жизнь с газом. И ни кустиков, ни цветов, ни деревьев в рядок — голь. Впрочем, русская деревня, хоть построй ее из бетона и других силикатов, хоть покрой ее стеклопластиком, найдет свою форму, изукрасится и возвеселится со временем.
По замусоренному бумагой шоссе с хриплыми криками носились какие-то известкованные существа. Толкаясь, они вырвали у меня из руки сигарету, полагая, что это съедобно.
Хвосты существ были помазаны разноцветными чернилами с той целью, чтобы как-то их различать. Существа, безусловно, принадлежали куриному роду, но, по всей вероятности, цыплят не высиживали. Даже в намеке у них не было величия пестрой наседки, ее глуповатого самоуважения, радостного кудахтанья и ласкового квохтанья.
Одна из них, задрав по-собачьи ногу, тут же испачкала мне штанину и поскакала, даже но отряхнувшись.
— Террористка! Креветка в перьях! — крикнул я ей вдогонку и устыдился: за что мне бранить ее, получившую отмеренную порцию калорий от ячеистого тепла инкубатора. Наверное, ей даже петух ни к чему.
Может быть, теперь петухи ликвидированы?
Но они, конечно, имелись. Ходили группкой в сторонке — дань двуединству природы, деревенские звездочеты, тихий клуб седых петухов.
Боги земли всякую тварь творя и во всякий час, что имеете вы в виду?
Кто ушел из лесов — возвращается к пням.
Но лес, к счастью, рос, возвышался и зеленел на исконных корнях. (В связи с истощением Волги лес в этой местности не рубили.)
Леса я побаивался. В отрочестве очертя голову я объявил себя урбанистом. Даже в чужих городах я ориентируюсь лучше, чем в своей родной роще.
Не испытывая тяги неодолимой, я вошел в лес.
Я чувствовал, почти слышал его жалость. В течение своей непростой жизни я понял, что жалеть нужно лишь детей, лошадей и героев, и не знал, в какой роли лес жалеет меня. Он говорил обо мне, как звонят на поминках: «Бы-ыл… Бы-ыл… Бы-ыл…»
— Перестань, — сказал я ему, — мне это неприятно. Я не разрушал твоих гнезд. Не ломал твоих ветвей. Не хожу с ружьем. Не состою в комиссиях по охране природы. Я спасаю себя от себя самого и лишь в этом вижу твое спасение тоже. Мог бы отнестись ко мне пусть не как к равному, но хотя бы как к равноправному.
Лес замолчал. В его глубине раздались быстрые всплески, как бы хлопанье многих детских ладошек. В глазах зарябило. Свет побежал по спектральной формуле, которую я заучил в детстве: каждый охотник желает знать, где сидит фазан. В памяти нарисовались Пифагоровы штаны, почему-то бархатные…
И я увидел своего петуха.
Он вышел из кустов, нарядный и застенчивый.
— Привет! — слишком резво, слишком громко выкрикнул я.
— Здравствуйте, — ответил он. — Опустил голову и принялся лапой расчесывать траву, будто не было сейчас дела важнее.
— Ты чего же? — сказал я обиженно. — В деревне, понимаешь, бродят какие-то белые птицы, какие- то привидения. Схоласты, спиритуалисты…
— Остановись. — Он посмотрел на меня снизу вверх. — Романтик, превратившийся в брюзгу?
— Ты мне зубы не заговаривай. Ты отвечай: зачем покинул деревню?
Янтарный глаз его засмеялся. Я различил в этом смехе тот предел иронического, за которым следует отчаяние и покой.
— Курица нынче не та, — вдруг сказал он. — Найдешь прекрасное зерно — золотое. Кричишь, зовешь: «Сюда! Ко мне! Любуйтесь…» Они прибегают, склевывают зерно не глядя и возмущаются. «Где?» — орут. «Что?» — орут. «Как, куда?» Обзывают, представь себе, пустомелей, обманщиком, фатом… Думаю, расклевали курицы и твои зерна. — Он помолчал и спросил: — Что собираешься делать?
Я ответил, напыжившись:
— Напишу про любовь.
Янтарный глаз его опять засмеялся. Но уже легче и веселое — с надеждой.
— Горячо, горячо, но не жарко, — пропел он. — Не забывай, детство сильнее любви.
Оперение его было пронзительно ярким, как бы возникшим на гранях хрустальной люстры. Я наклонился, чтобы погладить его. Протянул руку, которую научил писать сказки. В пальцы тотчас ударили тысячи легких острых осколков. На листьях и на траве образовалась сверкающая капель. Миг — и она высохла, испарилась.
Петух мой оставил меня, скрылся за поворотом леса.
И поляна, и поредевшие в кронах сосны, и луговина, и все, все вокруг осветилось мощным безжалостно-обнажающим светом — у моих ног лежало лазоревое перо.
С какой тайной мыслью он оставил мне эту лазурь — цвет, который согласуется лишь с трезвой зрелостью дня?
Где ты, Гдетыгдеты?