Для пастора Глюка падение Мариенбурга стало кошмаром. Кошмаром, который он сам приближал и которому отчасти способствовал. Теперь он не мог без угрызений совести, тайных и явных мук вспоминать о своих сношениях с русским двором и о надежде на то, что московиты освободят его народ от власти шведской короны. Шведы ушли, но освобождение не наступило. Пришла другая власть — быть может, еще более суровая и жестокая, чем предыдущая. И дело было не в старике Шереметеве, в котором, при более тесном общении с ним, пастор Глюк обнаружил и благородство, и даже некоторое великодушие, и не в солдатиках-московитах, которые могли быть и лютыми — хуже хищных зверей, и добрыми, и растерянными, словно дети. Русские офицеры тоже (при более тесном общении с ними) обнаруживали достойные уважения свойства ума и характера.

Но все они, эти странные московиты, чего-то боялись больше, чем страданий, лишений и даже смерти. И ради этого страха, именуемого «государевой службой», они готовы были сжигать деревни по всей Ливонии, лишать крестьян крова и пропитания и так жестоко обходиться с беззащитными людьми. Глюк видел, что в большинстве своем ни солдаты, ни офицеры, ни даже сам Шереметев не хотели этой жестокости, но шли на нее — все, за редкими исключениями. То ли из страха перед своим всевластным государем, славшим Шереметеву суровые наставительные послания и короткие, не допускавшие возражений приказы, а то ли из тайной уверенности в том, что так и должно поступать, ибо: «на войне размякнешь — пропадешь!».

Эту странную поговорку пастор услыхал от полковника Вадбольского, а этот поляк на русской службе, в свою очередь, — от какого-то простого солдатика. Теперь, оказавшись в плену, в чужом лагере, Глюк все чаще вспоминал ее. Он, священнослужитель, привык говорить своим прихожанам о мягкости и доброте, удерживал их от излишней жесткости и суровости, то есть, как мог, размягчал их души. Но московиты, среди которых он с семьей жил уже не одну неделю, отчаянно боялись размякнуть, а порой и стыдились своих слез и жалости. Они отвели многочисленному пасторскому семейству отдельную палатку, вдоволь кормили и охраняли его. Солдаты щедро делились тем, что имели сами, и с другими оставшимися в лагере беженцами. В свободные от службы минуты они любили играть с детишками и вырезать для них из дерева забавные фигурки. Но при этом служивые матерно орали на несчастных людей и подгоняли их увесистыми пинками при каждой заминке. Подобное обхождение доводило смертельно напуганных дочерей пастора до слез, и девочки в страхе прятались за госпожу пасторшу и самого преподобного. Катарина, округлив глаза, испуганно и возбужденно шептала, что вон тот смазливый русский офицерик преследует ее, а намедни даже подкараулил возле колодца и грозился «задрать юбки и попробовать, какова на вкус ливонская курочка». Юбки, однако, задраны не были, поскольку никто из московитов не решился обидеть дочь странного чужеземного попа, остановившего их расправу над жителями города. Насильников же, застигнутых на месте преступления, по приказу фельдмаршала Шереметева, профосы[34] вешали «высоко и коротко» и без лишних церемоний.

С пленными жителями Мариенбурга фельдмаршал поступил по-разному: одних отпустил, куда глаза глядят, других, наиболее полезных, удерживал в лагере насильно. По поводу пастора Глюка и его семейства из Москвы пришло специальное предписание, и Шереметев не отпустил пастора, несмотря на настойчивые просьбы последнего и мольбы его жены и дочерей.

Однажды вечером, когда стемнело, сын пастора попытался сбежать, но бегал избалованный пасторшей Эрнст недостаточно прытко, и эта попытка освобождения закончилась плачевно. Верховой русский драгун легко догнал пасторского сынка, огрел прикладом, потом связал «мальцу» руки за спиной, бесцеремонно перекинул поперек седла и отвез «огольца» назад, к отцу. Там Эрнста приняла рыдающая пасторша, которая, проклиная русских варваров, ставила сыну примочки на набухавшую на затылке иссиня-кровавую шишку. В рыданиях и стенаниях наступило утро. Никто так и не смог заснуть. Эрнст то и дело ощупывал пострадавший затылок и жалобно стонал, госпожа Глюк всхлипывала, дочери испуганно молчали. Пастор молился на коленях, раскрыв перед собой славянскую Библию. Свою долгую и смиренную молитву пастор завершил под утро. И только тогда решился поговорить с сыном.

— Сам виноват! — строго сказал он Эрнсту. — Если уж решился бежать, то беги быстро, а иначе не стоит и пробовать. А теперь не плачь: не показывай никому своих страхов. Всем нам нужно сохранять достоинство в дни страданий. Достоинство и терпение. Бери пример с Марты!

— С Марты?! — хмыкнул Эрнст. — В чем же это, батюшка, ее достоинство? В том, что она сначала приклеилась к шведскому трубачу, а теперь делит жесткую постель этого хромого старика Шереметиса?

— Не смей так говорить о сестре! — гневно воскликнул пастор. — Марта была достойной женой этого несчастного мальчика Йохана Крузе. Она и поныне верна ему… Или его памяти! А фельдмаршал Шереметев оказался настолько благороден, что взял ее под свою защиту. Усвой раз и навсегда, беспутный повеса: Марта ведет его нехитрое хозяйство, и ничего более. С моего на то согласия.

— Видишь ли, Эрнст, — вмешалась пасторша. — Марта, конечно, невоспитанна и взбалмошна, но ловко управляется по дому. А этому московскому генералу, несомненно, приятно, что молодая девица варит ему суп и наливает этот… как его… квас!

— К тому же, в лагере поговаривают, он слишком стар, чтобы иметь виды на Марту, — хихикнула Катарина. — Один русский офицер вчера по секрету рассказал мне… Ой, матушка, это так неприлично, что я даже боюсь повторить его слова…

— Повторяй уже, раз начала! — подбодрил сестрицу Эрнст.

— Опомнитесь, дети! Вспомните, что ваш отец — служитель Божий! — остановил их пастор.

Но тлетворное и распущенное влияние военного лагеря оказалось сильнее его предупреждений. Катарина, краснея то ли от стыда, то ли от сообщаемых ею пикантных подробностей, прошептала на ухо Эрнсту, что фельдмаршал Шереметис «немощен в мужском деле настолько, что не в состоянии… ну как бы это сказать… приласкать Марту».

— Ну тогда пускай пока варит жалкому старикашке его «счи», или как там называется этот отвратительный суп из прокисшей капусты, и хнычет в передник о своем трубаче! А я потом приду и ее приласкаю! — хмыкнул Эрнст и схлопотал от пастора оплеуху.

— Горе тебе, Илион, град крепкий! — в голосе пастора прозвучала неподдельная боль. — Горе тебе, если дети твои рассеялись по миру и стали злыми и жестокими. Катарина, девочка моя, разве такой ты была там, за мариенбургскими стенами! Разве раньше ты бы смогла такое сказать о сестре!

— Прости меня, батюшка, прости! — трагически всхлипывая, запричитала Катарина. — Нам так страшно здесь, в этом лагере… Здесь делают и говорят такое! И каждую ночь солдаты приводят каких-то растрепанных пьяных женщин и валяются с ними там, на телегах! Однажды вечером я шла к нашей палатке и увидела… Ах, батюшка, мне даже страшно рассказывать… Их было трое, а женщина — одна… Она была совсем пьяная, и смеялась, и пила с ними! Солдаты и мне предлагали выпить, но я испугалась и убежала… Бежала до тех пор, пока не заблудилась среди этих совершенно одинаковых палаток! Это был такой ужас! Но потом я встретила одного симпатичного русского сержанта, который даже немножко говорил по- немецки, очень милого и доброго. Он укутал меня своим плащом и проводил сюда, к нашей палатке. Ах, батюшка, мне так страшно здесь! Неужели мы никогда не вернемся домой, в Мариенбург?

— Мариенбурга больше нет, — тихо и горько сказал пастор. — Есть руины стен, разрушенные дома, пепелище… Можно вернуться на пепелище и плакать. Но нас туда не отпустят.

— Но почему же, батюшка?! — вмешалась в разговор младшая пасторская дочка, Лизхен.

Эта пятнадцатилетняя девочка переносила лагерное житье-бытье тяжелее всех — не плакала, не роптала, даже не возмущалась, а только мышкой сидела в палатке, уронив голову на скрещенные руки, и молчала. Это молчание было для ее отца страшнее самых отчаянных рыданий. Пастор подходил, ласково гладил дочь по голове, смотрел, как беззащитно вздрагивают ее худенькие плечи, и обращался к Всевышнему со смиренной мольбой. Глюк воспринимал происходящее, как кару Господню, и молил Творца о прощении. Он, грешный человек, недостойный служитель Божий, слишком надеялся на московитов и на их помощь несчастной Ливонии. И вот они пришли, эти «спасители»-московиты! Пришли, но как?! Не как друзья многострадального народа Ливонии, а как недруги и захватчики. В огне и крови. Говорят, что ливонские крестьяне снова схватились за вилы, но на этот раз не против шведов, а против русских. Как это говорят солдаты в лагере: «Хрен редьки не слаще?!» Верно, нечего сказать! Хороша русская поговорка!

Пастор помолчал немного и грустно ответил Лизхен:

— Потому что скоро мы поедем в столицу России — Москву. Фельдмаршалу Шереметеву пришел

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×