К сожалению, научно-популярных статей Богдана пока обнаружить не удалось. Хотелось бы думать, что они касались не только химии нефти, но и результатов, полученных в лаборатории В. Н. Пилипенко. Прежде всего, я имею в виду геронтологические опыты студента из Шуши, а также научно-фантастические предвидения его руководителя, в чем-то сходные с инженерно-техническими прожектами американца Беллами, автора книги «Через сто лет» — предмета страстных увлечений молодых обитателей шушипского дома.
Глядя на бабушку Фаро, над которой словно бы не властно время, я невольно думаю, что кто-то когда-то подсыпал ей в кубок с вином таинственный порошок, изготовленный студентом Богданом Кнунянцем в петербургской пилипенковской лаборатории. Но кто бы мог подсыпать его мне?
ГЛАВА VIII
Именно к той, подготовительной поре относятся многочисленные мои записи в блокнотах, на тетрадных листках и даже на полях газет. Беглые зарисовки пейзажа, отдельные фразы, химические формулы, адреса, телефоны — все это, вместе взятое, оказалось, пожалуй, сродни некоему рукописному средневековому сборнику, где без всякого порядка чередовались высказывания отцов церкви, полезные рецепты, поучения, гимны, исторические сведения, копии документов и даже стихи.
Это из Уолта Уитмена, стихи которого любил Алексей Николаевич Бах.
«Царь-голод орудует людьми… Отчего одним хорошо, Другим худо, отчего одни роскошествуют, другие пухнут от голода?
Много мук приняла человеческая душа, пока разрешила себе эту задачу, пока дозналась, где правда, где кривда в людских порядках».
Это уже сам Алексей Николаевич Бах.
Следующий бумажный обрывок я извлек, наподобие ярмарочного попугая, предсказывающего судьбу, из кучи других.
«Баку. Конец декабря 1903 года. Б. К. встречается с Красиным. В письме Ленину имеется упоминание об этой встрече, состоявшейся в один из дней, предшествующих выступлению Б. К. на Асадулаевской фирме».
Наверное, это было уже началом книги, в которую я вступал с превеликими опасениями, будто вода оказалась слишком холодной и следовало по крайней мере постараться привыкнуть к ней.
Я едва поспевал за моим героем, который то и дело менял имена. То он был вольноопределяющимся 262-го пехотного резервного полка Богданом Мирзаджановичев Кнунянцем, то безымянным горожанином в весеннем костюме с блестящими пуговицами, то рабочим Левоном. Потом Кавказцем. В Санкт-Петербурге, куда поехал сдавать за IV курс по окончании срока высылки, он снова стал Кнунянцем, через месяц, в Женеве, — Рубеном, еще через неделю, в Брюсселе, — Русовым.
Когда его окликали на улице, он не останавливался. Привык к тому, что за ним следят. Привык расслабляться, если никуда не спешил. Научился не чувствовать пристальных взглядов филеров в спину. Умел быстро скрываться, проваливаться сквозь землю.
Это была странная жизнь после устойчивой, неторопливой шушинской жизни. В нем проснулся талант нелегала, разбуженный некогда братом Людвигом. Химические опыты в пилипенковской лаборатории на фоне сегодняшних забот и неотложных партийных дел казались, такими же далекими, как тутовый сад в Ннгиджане, виннокурня, застывший в неподвижности мир, бесконечные трели цикад, сбивающие воздух до густоты яичного желтка. Впрочем, тогда он еще верил, что вернется в лабораторию.
В начале года, зимой, когда их с Тиграном арестовали, обнаружив при обыске типографский пресс и шлифовальную доску, он заявил, что пресс надобен ему для различных химических опытов. Тогда он делал вид, что увлечен исключительно химией, и в заключении занимался лишь ею, для чего просил сестру приносить из библиотеки нужные книги. Обвинение, которое могли предъявить братьям, было слишком серьезно: в Баку искали тайную типографию — знаменитую «Нину».
Разумеется, одного железного пресса с ключом для гаек к нему да шлифовальной доски было недостаточно, чтобы начать судебное дело. До шрифта, к счастью, не добрались.
В камере предварительного заключения он читал журналы и книги по химии, делал выписки, вспоминал результаты собственных экспериментов. Он увлекся, попав в самим собой поставленную ловушку, и с нетерпением думал о возвращении в Петербург.
Что же касалось недавно организованной типографии Бакинского комитета, то она была спасена.
На следующий день после обыска шрифт был переправлен к банвору[5] Мехаку Марией — матерью арестованного рабочего. После ареста сына она жила у братьев, помогая вести хозяйство.
Шрифт был тяжелый. Мария торопилась. Вспоминая минувшую ночь и тайком крестясь, она дивилась собственной смелости. «Страшен сон, — думала, — да милостив бог».
В это зимнее время приморский город, сотканный из паутины азиатских улочек, в которую, словно черные жирные мухи, влипли дома разбогатевших на нефти дельцов, каждый день, в пятом часу пополудни надолго погружался в беспросветный мрак. Словно кто-то набрасывал на город темное покрывало и только в десятом часу утра потихоньку снимал его.
В полутьме наступающего утра Мария открыла голубую деревянную дверцу в саманной стене татарского дома и вздрогнула от мысли, что могла перепутать адрес. Увидев банвора Мехака, спускающегося с крыльца, успоикоилась.
— Заходи, Мария-джан. Что так рано? Птицы еще не проснулись.
— Обыск у наших был, — прошептала Мария.
— Шрифт взяли?
— Вон он, твой шрифт, в сумке.
Мехак еще хотел спросить, но Мария ответила, не дослушав:
— Забрали. И того, и другого. Книжки нашли. Станок.
— Заходи.
Мария вытерла ноги о тряпочку, вошла.
— Ночью, когда постучали, я уже спала. Разбудили, изверги. Хотела мешок в окно выбросить, а там люди. Папироски тлеют. Выгребла я мусор из помойного ведра, шрифт туда бросила, мусором сверху присыпала. Они в комнате книжки нашли, станок, а потом на кухню ко мне. Я уж легла, а они, нехристи, прут. Я и закричала. «Мало вам, — кричу, — моего сына, изверги? Если, — кричу, — войдете, я еще громче закричу, весь дом разбужу. Всякий срам потеряли!» Они и отступились.
Когда Мария ушла, банвор Мехак отправился к Симе[6],