«Сатана», — шепчет побелевшими от злости губами. Его мутит от ненависти, страха и отвращения. Он вскакивает с земли, выхватывает из-за пазухи камни, бросает в татар. «Давай! — кричит младшему брату, срывая голос. — Давай!»
Татары ладонями защищаются от камней. Камень попадает в лоб старику. Над бровью белеет ссадина, постепенно розовея, наливаясь кровью. Братья бросаются наутек.
Камни мешают бежать. Мальчики выдергивают из штанов рубашки. Камни сыплются на дорогу, как горох из бегущих коз.
Обогнули тутовую рощу. Шум в ушах заглушил стрекот цикад.
Пересохшая земля пружинит под ногами, пыль взвивается фонтанчиками, будто кто-то стреляет мальчикам вслед. Младший спотыкается, падает.
— Эй, — наклоняется к нему брат, — ты что?
Упавший слова не может вымолвить, корчится от боли, перекатывается с боку на бок. Его движения мучительно замедленны, как во сне. Людвигу недавно снился такой сон: дьявол мучил священника. Священник висел в воздухе перед входом в церковь и медленно извивался.
— Ударился?
Младший задирает штанину. Коленка разбита в кровь. Штанина намокла.
— Не бойся, тебя не накажут, — успокаивает брата Людвиг. — Меня бы на целый день за грамматику посадили. Тебя отец не накажет, потому что ты нервный. Врач тебя не велел наказывать. Идти можешь?
Младший брат садится под дерево, прислоняется к широкому, черному стволу. Прислушивается. Погони не слышно. Цикады звенят.
— Почему татары наши враги? — в который раз спрашивает мальчик.
— Турки, татары, персы — это одно, — отвечает Людвиг. — Одна у них вера, один бог. А у нас другой.
— Папа не верит в бога.
— Он для них все равно гяур, неверный.
«Это мне в наказание», — думает младший.
Коленка распухла, перестала кровоточить. Поднялись с земли. Больно идти, но надо. Время обеда.
Дальним путем решили идти, чтобы татар и отца не встретить. В обход. Если засадят за грамматику или стихи учить — сдохнешь со скуки.
Вышли на вершину холма, откуда видны мельница, сад. Белые полотнища, на которые стряхивают туту, лежат под деревьями, как снег. Здесь не так душно, как в роще. Дует ветерок, и нет этого запаха, от которого становишься злым.
Добрались. Мать у плиты хлопочет.
Мальчики видят татар. Сидят рядом с отцом в тени дерева, поджав под себя ноги. У каждого тарелка с тутой. Отец угощает.
Мальчики прячутся за деревьями. Ничего не слышно. Ни слова. Цикады все заглушают. Тихо говорят татары. Тихо спрашивает их о чем-то отец.
Младший неотрывно следит за рукой старика, за его тонкими, длинными пальцами, в которых, чудится, цепенеет что-то живое — гусеница, бабочка, жук.
Мать застыла у плиты под навесом. Будто спиной чувствует присутствие сыновей, боится выдать их. Татар боится. Отца боится. Всего на свете боится.
Татары съели туту. Тарелки пусты. Встают, кланяются. Мать сует им лепешки в дорогу. Как бы незаметно от отца, с его молчаливого согласия. Видно, не догадались, в чей дом пришли, кто напал на них по дороге.
Цикады стрекочут.
Мать у плиты, худая, безропотная, молчаливая.
Отец, еще молодой, сидит в тени тутового дерева.
Слышно блеяние коз.
Волы втаскивают на пригорок повозку.
Ннгиджан — сладкое село Ннги.
— Пошли, — шепчет Людвиг, и они выходят из своего укрытия.
— Где пропадаете? — весело спрашивает отец.
Малыш — самый маленький из братьев — возится в земле, ни на кого не обращая внимания.
— Обедать пора, — говорит отец и идет проверить, как курится водка.
Людвиг идет вместе с ним.
Младший подходит к матери, обнимает ее за плечи, прижимается лицом к спине. Щекой чувствует жесткие ребра. Кажется, она такая тонкая и слабая, что сейчас упадет и больше не встанет. Так будет казаться всегда, и через пять, и через двадцать лет.
Мать оборачивается, берет сына за плечи, пытается заглянуть в глаза, но мальчик не дается, прижимается мокрым лицом к ее животу.
— Что случилось, Богдан-джан? Что случилось?
Он не отвечает. Мать гладит прямые жесткие волосы, тяжко вздыхает. Будто кто-то невидимый уже прибегал к ней, рассказал, что случилось.
— Ох и трудно будет тебе жить на свете, Богдан-джан. Очень уж нежный ты у меня, чувствительный…
ГЛАВА II
Незаконченный этот отрывок не более чем попытка войти в стихию будущей книги.
Хотя далеко не всегда можно теперь расположить в хронологическом порядке содержимое четырех туго набитых папок — итог многолетних усилий по составлению «Хроники одной жизни» (жизнеописание Фаро Кнунянц) и той папки, для которой даже название не было придумано (жизнеописание Богдана Кнунянца), — есть все основания полагать, что начал Иван Васильевич именно с нее, но потом оставил ради «Хроники одной жизни». Некоторые комментарии писались, по-видимому, одновременно и лишь хранились отдельно.
Умер Иван Васильевич в начале осени 1973 года. Из-за отсутствия наследников все его немногочисленное имущество, самая ценная часть которого состояла из этих вот потертых папок с зелеными разводами, попала в квартиру бабушки.
«Самая ценная часть», — говорю я теперь, а тогда мы с мамой всерьез раздумывали над тем, что делать с таким угрожающим количеством исписанной бумаги.
— Может, ты возьмешь их себе? — робко спросила бабушка, не без оснований опасаясь, что ближайшим же летом, когда она уедет на дачу, папки бесследно исчезнут в результате усилий моей мамы по наведению чистоты в доме.
— Может, они пригодятся тебе как писателю? — польстила мне бабушка.
— Верно, сынок.
— Но у нас их негде хранить, — возразил я.
— Отдашь пионерам, — шепнула мама. — А пока забери, успокой бабушку.
Если не ошибаюсь, такой разговор состоялся поздней осенью или даже зимой 1973 года.
Это был трудный для меня год. Обстановка в научно-исследовательском институте, где я работал, стала почти невыносимой. Я чувствовал, как что-то медленно разрывалось внутри меня. Среди ночи неизменно просыпался, вставал, бесцельно бродил по квартире. Брал стул, усаживался рядом с папками, которые в полутьме напоминали замшелые плиты на старом кладбище, и погружался в этот странный, давно ушедший мир слов, образов, звуков.
Часы стучали оглушительно. Строки рукописи, сбегая со страниц и сливаясь в одно целое, превращались поначалу в неясные, а затем во все более контрастные картины: детство героя, юность