него сестры.
— Теперь несколько слов о той части речи господина прокурора, — продолжал обвиняемый, — где он старался дать политическую характеристику нашей партии. Он был, безусловно, прав, указывая на интернациональный характер нашей программы и всего нашего мировоззрения, Он верно наметил и основную нашу цель — социализм, и единственный путь к нему — социальную революцию, к которому, по нашему глубокому убеждению, ведет все развитие нашей хозяйственной жизни. Мы уверены, что не путем социальных реформ, не путем частичных улучшений в буржуазном строе пролетариат может достигнуть социализма, а только непримиримой борьбой с самой основой этого строя — частной собственностью на орудия производства и что только с переходом последних в руки всего народа будет положен конец эксплуатации одних слоев населения другими. Идея социальной революции, по вполне понятным причинам, преломилась в прокурорском сознании в призыв к убийству всех фабрикантов, банкиров, к разгрому частных владений и т. д. Здесь не место вести с прокурором академический спор, но я советовал бы ему, если он этим интересуется, для верного понимания взглядов социал-демократии на социальную революцию прочитать известную книжку Каутского «Социальная революция и социальная реформа».
Но интереснее всего то, что достаточно было прокурору оставить международный социализм и перейти через русскую границу, чтобы он заговорил совсем иным языком. По его мнению, социальная революция в применении к русским условиям оказывается не чем иным, как второй пугачевщиной. Конечно, требовать, чтобы прокурор был особенно сведущ в истории политических движений, мы не можем. Но такое невежество непростительно вообще интеллигентному человеку. Смешивать стихийное движение, выросшее на почве специфических условий жизни русского казачества, с сознательным движением пролетариата в резко дифференцированном буржуазном обществе мог только человек, для которого достаточно чисто внешнего сходства, вроде того, что то и другое движение носит массовый характер и направлено против правительства и власть имущих, чтобы делать свои прокурорские выводы. Несерьезность этого сравнения так очевидна, что долго останавливаться на нем не стоит.
Господин прокурор, видно, знал, что даже стены этой залы покраснели бы, если б мы начали перечислять все преступления царизма против рабочего движения. Припомните, господа судьи, происходившие недавно стачки полутораста тысяч рабочих в Петербурге и двухсот тысяч углекопов в Рурском округе в Германии. Сравните, как прошли та и другая стачки, начавшиеся одинаково на экономической почве. В то время как рурская стачка прошла спокойно, без жертв, петербургская с неизбежной исторической необходимостью должна была превратиться в грандиозную политическую демонстрацию, кончившуюся тысячами убитых и раненых. Задумайтесь над этими стачками, и вы поймете ту страстную жажду, с какой рабочий класс добивается политической свободы, поймете ту силу, которая толкает его на все жертвы. В пределах абсолютизма пролетариат не может вести своей классовой борьбы за социализм. Он уже не раз показывал всю свою ненависть к самодержавию, и недалек тот миг, когда во главе всех оппозиционных сил страны он сметет с себя эту историческую ветошь.
Как и всегда бывает в подобных случаях, господин прокурор и теперь не мог не коснуться в своей речи моей национальности. Видно, такова уж прокурорская тактика. Стоит ли мне говорить, господа судьи, о том, что для нас, социал-демократов, национальные различия не играют никакой роли. В прокламации, найденной у меня, есть указание, как наши японские товарищи отнеслись к войне. Не лучшее ли это доказательство, что в оценке политических событий национальное происхождение социалиста никакого влияпия не имеет? Не знаю, что хотел сказать своим указанием прокурор. Во всяком случае, человек, хоть сколько-нибудь знакомый с социалистической литературой, не должен был бы касаться этого вопроса.
Я кончаю. Не могу напоследок, господа судьи, не указать на всю несообразность того, что вы собираетесь делать. Вы беретесь судить революционера в то время, когда на дворе революция. Вы беретесь защищать режим, который историей осужден на гибель.
Судите же, господа судьи, а нас с вами революция рассудит!
ГЛАВА XIV
Анне Аваковне Исаханянц
Москва, Столешников пер., дом Корзинкиной, кв. 20
Дорогой Богданчик. Сейчас получила от тебя телеграмму. Неужели ты свободен? И неужели совсем? Я просто очумела от радости и, главное, от неожиданности. Хотела тебе, в свою очередь, послать телеграмму, чтобы узнать поскорее подробности, но не знаю, где ты находишься, да и вообще боюсь, как бы не оказать медвежьей услуги.
Пиши скорее, как ты думаешь сейчас быть. Освобожден ли ты и от первого наказания или должен ехать в ссылку? Приедешь ли ты сюда? Я думаю, это очень возможно, так как ты можешь получить мандат. Вообще, пиши скорее. Я ничего пока не предпринимаю. Говорят, ЦК уже порвал с Советом…
Мой адрес: Париж, ул. Аббэ де л'Эпа, 6, Северная гостиница, г-же Гургеньевой.
Текст этого письма, как и все остальное сохранившееся от переписки Богдана Кнунянца и его жены, дошел до наших дней исключительно благодаря бдительности и усердию российской полиции, ее профессиональному пристрастию к переписыванию чужих писем, «полученных агентурным путем». Таким образом, охранке суждено было сыграть в конце концов не вполне свойственную ей роль хранительницы революционных и отчасти семейных реликвий. Только полиция и сохранила — все остальное сгорело в Шуше во время армяно-татарской резни 1920 года.
Вместо восьмилетней каторги или вечной ссылки, предусмотренных положениями статей 126 и 129, Богдан Кнунянц был приговорен к четырехмесячному заключению в крепости. Не отсидев по окончании суда и пяти дней, он был выпущен под залог трехсот рублей, собранных товарищами. Это составляло одну пятую того, что требовали за него три года назад, арестованного в связи с бакинской первомайской демонстрацией. То ли цены на революционеров резко упали, то ли невиданно возрос курс золотого рубля, то ли так сильно подействовал на судей profession de foi, что они решили поскорее избавиться от языкастого заключенного. Так или иначе, 5 апреля 1905 года Богдан оказался на свободе.
Тогда, после неправдоподобно теплых для Москвы дней ранней весны, вдруг резко похолодало, так что приходилось одеваться во все зимнее. Минутное опьянение, радостное ослепление свободой быстро прошло. Он чувствовал себя точно после тяжелого сна, наполненного беспорядочными видениями, или как после долгого плавания — на берегу. Пошатывало, клонило в сон, хотелось куда-то ехать, идти, но не было сил. Недели две после освобождения он еще оставался в Москве, ждал ответа от Лизы на отправленную ей телеграмму.
Он не мог потом припомнить ни одного события тех двух недель. Осталось лишь стыдливое чувство словесной избыточности — что-то вроде отравления словами. Он думал: может, вместо выступления следовало написать, опубликовать? Что толку в речи, обращенной к кучке лиц, не способных понять тебя?
Хотелось вспомнить хотя бы осповные события, а вспоминались лишь ощущения. С помощью древней науки истории и новейшей — геронтологии я искал потерянного во времени родственника на перекрестьях чужих судеб, на пересечениях с собственной судьбой. Может, уже тогда, в 1905-м, Богдан пытался опробовать на себе препараты, синтезированные в пилипенковской лаборатории? В таком случае стали бы понятными провалы в памяти, но вопрос о том, где кончается «он» и где начинаюсь «я», все равно продолжал бы оставаться открытым.
Геропротекторы прежде всего парализуют память. Человек вываливается из времени, как из открытой двери вагона идущего поезда. Или как парашютист из самолета.
Пытаюсь вспомнить и вспоминаю, что многое в той далекой жизни было не таким, каким представляется сегодня тем, для кого прошлое — лишь свод хрестоматийных примеров из истории.