всего этого не слышит.
А Санька легок на помине, примчался, не успела мать снять повязку. И ничего с его глазом не случилось. Какой был зыркастый, такой и остался. Только синяк светит на всю хату.
Мы сидим за столом, едим бабушкины лапоники из «крухмала» с ячневой мукой за обе щеки оплетаем, Саньке и проглотить некогда. С полным ртом он рассказывает, что наши заняли Крым и немцев утопили в море чуть ли не целый миллион. Ховре об этом муж в письмо написал, а она Санькиной матери рассказывала.
Бабушка слушает молча. Она шамкает и шамкает беззубым ртом — корочка попалась такая, что никак не разжевать. Наконец это ей надоело — выплюнула на стол, и все мы диву дались: корочка звякнула, как железная оглядели — чугунный черепок из жерновков.
— Так вот почему я раскусить не могла! — догадалась бабушка и сказала, что теперь она будет муку просевать.
Бабушкины беседы с богом
Погорельцы, зимовавшие у нас в хате, дождались тепла, разошлись по своим пепелищам, на свои огороды и принялись копать землянки. Первыми ушли старосельские, а за ними и соседка тетка Фекла со своей беспокойной, драчливой оравой. Осталась одна Мирониха — бабка Гана. Куда ей податься одной при ее годах. Да и пепелище ее рядышком — все из окна видно: и труба, и обгорелое шуло, у которого немцы застрелили деда Мирона, и подрезанная снарядом груша-спасовка, из-за которой дед все собирался попотчевать нас с Санькой крапивой.
Разошлись погорельцы — тихо стало в хате. Бабушка облегченно вздохнула: не ревет и не гарцует, не морочит голову Феклина орава, не ссорятся женщины из-за места погорячее в печи. Теперь у печи хозяйничает одна Мирониха, а наша бабушка стала ходить на работу в колхоз. И хотя бригадирша ничего не сказала бы, случись ей не выйти раз-другой, она ходит изо дня в день. Боится, что без нее не засеют поля, и тогда народ поскачет и посвищет и кулак. А как народ, так и мы. Это не шуточки, когда земля гуляет.
Ходить-то бабушка в колхоз ходит, а свои трудодни записать не умеет. Она совсем неграмотная. Ни единого дня в школе не училась. Из ее рассказов мы знали, что не успела только подняться от земли, как пошла к богатеям хлеб зарабатывать. Вот и не может теперь ни одной буквы ни написать, ни прочесть. Все это кажется ей такой премудростью, от которой свихнуться можно.
Нас с Санькой она как мужчин и хозяев ни в грош не ставит, зато считает первейшими грамотеями. Живи мы в ту пору, когда она была молода, поели хлеба, да еще с маслом. Я был бы не меньше, чем волостным писарем, брал бы с мужиков за письмо по рублю или по лукошку яиц. А с того, кому нужно жалобу написать или прошение какое, и вовсе бы шкуру драл.
— Не драл бы!
— Был бы писарем — драл бы, — упрямо стоит бабушка на своем. — Все они драли.
Это что касается меня, а насчет Саньки бабушка думает и того лучше. Тот бы, наверно, выучился на попа иди на асессора. У него голова лучше моей варит.
Ни одной буквы бабушка не знает, а считать умеет и по пальцам, и в голове. Она сама ведет учет своих трудодней. Придя с работы, достает из-за образов клочок обоев и, склонив набок голову, что-то старательно чиркает там огрызком карандаша, а потом снова прячет свою писанину за иконы. Записей тех никто не может прочесть, кроме нее самой.
Но со временем я разгадал секрет бабушкиной тайнописи. Секрет несложный: большая палка — трудодень, поменьше — половина трудодня, а совсем маленькая — четверть. И выходит у нее точнее, чем у нашей бригадирши.
Однако записи записями, а бабушка, видно, больше надеется на свою память. Однажды, чтобы убедить ее в пользе грамотности, я достал из-за иконы ее «табель» и стер один трудодень. Интересно, заметит она недостачу или нет? Если не заметит, так уж и быть — признаюсь.
На другой день, когда бабушка села «писать», мы с Глыжкой, хитро посмеивались, следили за нею из-за трубы. Вот она разгладила на столе бумагу, послюнила карандаш, склонила набок голову, даже высунула чуть-чуть фиолетовый от карандаша язык, вывела жирную палку и залюбовалась своей работой. Вдруг видим — бабушка нахмурила лоб, пересчитала что-то на бумажке пальцем и недоуменно пожала плечами. Слышим, разговаривает сама с собой:
— В понедельник грузила навоз… Та-ак. Во вторник копала под картошку — есть день с половиной. А что ж это я в среду делала? Ага, семена собирала по хатам. А где же мой день? Вот память — что решето…
И бабушка тут же нарисовала еще одну палку. Так мой довод в пользу грамоты повис в воздухе. Больше того, поглядев нам с Глыжкой в глаза, она смекнула, в чем тут дело, и покачала головой:
— Дурные и не лечитесь. Вам шуточки, а мне за эту палку нужно день-деньской спину гнуть.
Несколько раз я брался научить бабушку хотя бы расписываться, но все мои попытки ничего не дали.
— Куда мне учиться, мой внук? — вздыхала она. — Пока я эту грамоту одолею, уже и помирать пора. А на том свете и так ладно будет.
Как я её ни уговаривал, как ни просил, она свое:
— Отстань ты, смола! Мозги у меня уже старые. Хочешь, чтоб они вовсе высохли?
Мои рассуждения по поводу того, что невежество — это темный лес, прямо-таки выводили ее из себя.
— Отцепись, кому говорю! Мне с твоей науки хлеб не валится в руки. Стану я тут тебе писать, когда в хате нечего кусать. А коли ты такой светлый, шел бы лучше ведро воды принес.
На этом все и кончилось.
Странные у бабушки отношения с богом. Вообще, она считает, что бог где-то там есть, да, видно, он из ума выжил. Разумный бог никогда бы не допустил на земле такого. И говорит бабушка о нем, как о близком и добром знакомом, чуть ли не о соседе:
— То ли он там самогон пьет, то ли он там спит, лихо его ведает. Ну, взялся быть богом, так правь. А то как тот старый Агей: совсем в детство впал.
Я никогда не видел, чтобы бабушка крестилась или молилась. Поминать бога иной раз поминала, а молиться — нет, не водилось за нею такого. Женщины, что у нас зимовали, частенько отбивали перед нашей богородицей поклоны, старая Мирониха шептала по вечерам «Отче наш» и «Верую», а бабушка и молитвы-то ни одной не знала. В молодости еще кое-что с пятого на десятое помнила, а теперь — хоть бы словечко, все вышибла из памяти эта вечная работа, эти вечные заботы.
— Ну, помолилась бы хоть так, как умеешь, — уговаривали ее женщины.
А бабушка в свою очередь им вопрос:
— Что он мне за это — торфу мешок принесет? Если б принес — помолилась бы.
Когда мы жили одни, без чужих людей, никому не было дела до того, что у бабушки с богом свои счеты. Никто об этом не знал, никто об этом ничего и не говорил. А теперь пошла слава среди старух по всей улице:
— Слыхали? Тетя Мотя из-за стола вылезет и лба не перекрестит!
— Не может быть!
— Сама, милые, видела.
Потому, видно, и примчалась к нам однажды Чмычиха. Черный платок так повязан, что чуть глаза видать. А глаза такие ехидные и голосок масленый:
— Добрый денечек вам в хату. Хлеб да соль.
— Садись с нами обедать, — пригласила бабушка монашку. Пригласила, видно, скорее ради приличия, потому что у нас у самих миски были не полные.