— Спасибо, — отказалась Чмышиха. — Только что от трапезы. Решето я пришла попросить. Мучицы бог послал, нужно просеять.
— Добрый у тебя бог, — без зависти сказала бабушка, вылезая из-за стола.
Смотрит монашка — не перекрестила старая лба — и завела антимонию:
— Неужто и впрямь не веруешь?
— И ты туда же! Тебя только тут не хватало. Верую — не верую, не твоей голове болеть, — довольно резко ответила бабушка.
А Чмышиха талдонит свое:
— Ты же стара совсем, помрешь — на том свете бог спросит.
— На том свете всем одна чарка будет — и праведным, и грешным.
Монашка так и побелела вся:
— Ну, знаешь…
— Что я знаю? — с нарочитым вниманием переспросила бабушка.
— Не нужно мне ни решето твое, ни сито!
— Не хочешь — как хочешь, — не стала набиваться бабушка, и монашка, бормоча что-то о небесных карах, хлопнула дверью.
А бабушка долго не находила себе места. Знает она их, этих святош. Как колышки от помидор в колхозе красть, как за иконы у итальянцев лошадей покупать — это не грех. А тут, видите ли, душа у них болит. Она без них с богом разберется. Если он не слеп, так и без них увидит, где брито, а где стрижено.
Так и закрепилась за бабушкой слава великой грешницы.
Но однажды…
Было это, когда от отца пришло второе письмо. Раньше он писал, что лежит в госпитале с таким ранением, после которого, видно, отпустят домой. Бабушка радовалась, ждала его со дня на день, и вдруг приносят новый солдатский треугольник. Никто отца и не думает отпускать домой. Попались хорошие врачи, вылечили как следует, и какая-то комиссия признала его еще годным.
— У него все не как у людей. Такая уж удача, — нашла бабушка виновного и вздохнула: она-то думала, что передаст нас с рук на руки, а сама хоть на тот свет, на покой.
И вот в тот день я подслушал, как она беседовала с богом. Было уже поздно, Глыжка, свернувшись калачиком, сладко посвистывал носом, а мне не спалось. Лезет в голову всякая всячина: война, незасеянный огород, который и засеять-то нечем, и Глекова Катя стоит перед глазами. Она и не думает покаяться, все досаждает нам с Санькой.
И вдруг я слышу:
— Ты послушай, что я тебе скажу, господи…
Сперва показалось, что бабушка ко мне обращается, только странно было, почему она меня так зовет: «господи». Поднял голову — перед образами стоит.
— Ты пойми меня, господи. Мы с тобой, слава богу, в годах, да и в каких еще годах. Так кто ж и посоветует друг другу, если не старики? Поди, и самому нелегко на старости лет с этими людьми. И не столько с людьми, сколько с нелюдями. Наплодил ты на свет разных гитлеров, а теперь, видать, и сам не рад…
Все это начало меня забавлять. Но бабушкин голос звучит так серьезно, так проникновенно, что смеяться я не могу — неловко. Она долго высказывала свое сочувствие богу, а потом дала ему несколько советов, словно бы начала поучать, как ему быть там, на небе.
— Много молитв идет к тебе, господи. Сразу, поди, и не разберешь, которая от сердца, а которая от хитрости. Так я тебе вот что скажу: не больно-то слушай соседку мою, Чмышиху. Притворяется она святой, а брехать — не цепом махать. Обо мне что говорить станет — не слушай. Молиться я не умею, это правда. Да и то: когда мне молиться? Как набегаюсь за день — веришь ли, господи? — упаду и ног не чую. Да и что тебе мои молитвы. Ризу из них новую не сошьешь.
Тускло мигает маленький, едва живой огонек в лампадке. Ее всегда зажигает в ночь на воскресенье баба Мирониха. Из угла на бабушку строго и чуть-чуть вроде удивленно глядят святые, а она, маленькая, непричесанная, усталая, в неизменном немецком френче, рассказывает им про свое житье-бытье.
— Грех тебе гневаться на меня, господи. Сам знаешь, сколько живу — все сирот гляжу. Отца с матерью ты наших рано прибрал. Помнишь ту войну, когда я еще в девках ходила. С японцами какими-то. Вернулся батька, похаркал зимушку кровью, и перед пасхой схоронили. А мама у попа под мешком пшеницы надорвалась. Легко мне было братьев и сестер кормить — четыре души?
Боги молчат. Бабушка вздохнула и тоже умолкла, о чем-то задумалась. И когда я уже решил, что эта необычная молитва кончилась, она заговорила снова:
— Замуж вышла. Ну, думаю, отдохну за мужней спиной. А оно пошло — что ни год, то удод: Ефим, Марина, Степан, Одарка. Да еще померло трое. Мало тебе их было — и мужика прибрал. От испанки он помер, господи, в ту войну с немцами. Вот тебе и снова сироты. Мед мне был? Это только, кто не знает, скажет. А теперь ты мне и дочериных оставил…
Бабушкин голос перешел в шепот, горячий и торопливый. Она словно бы боялась, что у бога не хватит терпения дослушать ее:
— Оставил ты их без матери, не оставь без батьки. Об одном прошу тебя, заклинаю: Кирилл, зять мой, на войне, и ты сам слышал, что он пишет в письме. Не отпускают его домой. Так погни ты, господи, ружья гитлерам, отсуши ты им руки, ослепи глаза, чтоб не попали они в зятя. И ера планы ихние поломай, и бомбы ихние попорти…
Тут уже я на печи не выдержал и тихонько хмыкнул: нашла бабушка диверсанта. А она повернула голову, строго так глянула в мою сторону и зашептала снова, но уже тише:
— Ты же только смотри там, — предостерегала она бога, — Кириллов у нас в Подлюбичах вона сколько: Кирилл Цыган, Кирилл Назаров, Кирилл Лебеда, которого Перепелкой кличут, и Язепова старшего хлопца Кириллом зовут. Все они люди хорошие, защити их и смилуйся над ними. Но коли неуправка у тебя будет, ты больше за моим присматривай — не осироти вконец малых, неразумных. А еще, господи, не трожь ты меня, пока сам с войны не придет…
Напоследок бабушка богу пообещала:
— Ты не бойся, вернется — я здесь не задержусь. Вот тогда делай со мною, что хочешь. Ничего я уже не боюсь, всего на этом свете навидалась.
Закончив такими словами молитву, бабушка вдруг накинулась на меня:
— Все увидят зенки твои лупатые. В кои-то веки душу отвела, так и тут без него не обошлось.
Что правда, то правда. Никогда бабушка не молилась до этого, и после этого я больше не слыхал. Так и живет безбожницей. Все ходит и ходит в колхоз, боится, что без нее поля не засеют и земля будет гулять.
Тетина хата
Сошла с луга вешняя вода, и стали люди бегать за щавелем: девчата, женщины, хлопцы. Выйдешь за огороды, посмотришь на Великую гриву — в глазах рябит от платков и рубах. Бабка Гапа варит щавель в большущем чугуне. Вылезем с Глыжкой из-за стола — животы у нас, как барабаны, огромные и тугие, хоть ты на них гвозди ровняй, а есть все равно охота.
Кроме щавеля на лугу растет дикий чеснок. Пока молодой, он не такой уж и горький. Мы его носим домой снопиками и на лугу едим сколько влезет. К вечеру от этого чеснока все во рту деревенеет, покажем друг дружке языки — зеленые.
Иной раз удается найти яйца дикой утки или хоть чибиса — по-нашему, кани. Хлопцы опускают их в воду и смотрят: свежие или насиженные? Если свежие — берут, насиженные кладут назад в гнездо.
Есть и еще кое-что на лугу. Всю прошлую осень немцы сидели на городище, на Заглиницком холме, а наши стояли внизу. Теперь здесь, в размытых паводком окопах, попадаются патроны, гранаты, а в Долгом логу мы нашли целый штабель мин в ящиках. Мины были тяжелые, с крыльями на хвосте. Разумеется, мы