Он не был пройден. Его насильственно прервали недалеко от той точки, какую Петин любимый Дант назвал серединой жизни. Выйдя на волю еще до войны, Петя уже не вернулся в недобрую Москву. Он умчался к бывшим ларам и пенатам[43] — ему казалось, что они у него еще остались. Но домашние боги ушли от него — даже в Одессе.
Во время короткого своего послелагерного приезда домой я пытался узнать, что с ним. Точно никто не знал, но все разговоры и слухи указывали на лагерь уничтожения для евреев на Дальницкой улице. Петя, выкручиваясь из железных пут судьбы, мог бы избежать этого страшного места. Моя мать была здесь несколько раз — приносила передачи для знакомых, она, несмотря на фамилию, была русской (это говорилось и в паспорте), ее свободно впускали и свободно выпускали: немцы еще больше, чем советские чиновники, чтили официальные документы. Петя мог доказать наличие польской крови, мог предъявить нееврейские бумаги одного из родителей, мог защититься семейным крестиком… Но он был неспособен это сделать. Он честно посчитал себя сыном избранного — на двухтысячелетнее гонение — народа и не властен был отступиться.
Он, тридцатилетний, погиб в конце 1944-го.
Пятьдесят лет прошло с тех грозных дней. Пятьдесят лет, мертвый, он вечно живет в моем сердце. И будет в нем жить, пока оно бьется.
А теперь — о другом друге, тоже рано умершем. Он свалил меня в пропасть, которую открыл для нас обоих. Я судорожным — всего в два десятилетия длиной — прыжком перепрыгнул через нее в относительно безопасное существование, ему такой прыжок не удался.
Я имею в виду Евгения Александровича Бугаевского.
Сыновья адвоката, известного в Одессе меньшевика, Евгений и Владимир (старший) были типичными интеллигенсткими отпрысками. Они даже жили в самом центре города. Не знаю, интересовался ли их отец литературой, но братья дышали ею (особенно Владимир, ставший впоследствие профессионалом, — правда, только переводчиком национальных литератур).
Нас с Евгением подружила любовь к Борису Пастернаку. Я тогда бредил сборником «Сестра моя жизнь», Женя швырял пастернаковские строчки, как бомбы, в лица тех, которые не доросли еще до такой поэзии.
Он и сам писал стихи — это тоже сближало. Одно из стихотворений он посвятил мне — и я частично запомнил посвящение.
Дальше не помню. Главную свою цель Женя видел в том, чтобы нагромоздить побольше яркого и картинного сумбура. Он был похож на живописца, который старается в предметном мире проницательно заглянуть в запредметное.
И хватит о нем — пока. В книге моей жизни ему будет отведено еще много страниц.
Семен Липкин реже всех нас посещал литературные кружки и предпочитал «Перевал», а не «Молодую гвардию». Он рано дистанцировался от молодогвардейства, хоть был на год или два моложе меня и Пети. И (в отличие от меня и Бугаевского) он, как и Кроль, жил только поэзией. Конечно, в молодости Семен не мог сравниться с Петей по части литературной эрудиции, но в творчестве не уступал никому. Его стихи покоряли — и формой, и мыслями, и чувствами. Он полностью отошел от гремящей комсомольской поэзии, раньше всех нас — исключая, естественно, Петю — углубился в заброшенные рудоносные недра Серебряного века. Меня восхищало и его литературное мастерство, и самый дух его стихов. Они были мне близки. Как-то он переписал и подарил мне два особенно восхитивших меня стихотворения. Они сохранились. Не знаю, напечатаны ли они где-нибудь, сохранились ли у него самого.