лихого скакуна, и стал рукой воздух рубить, как шашкой. Рубанёт и скажет слово, ещё рубанёт — и опять скажет:
— От соглашателей и компромиссов всегда и везде гибли народные восстания. Неужели вам, как образованному человеку, это не известно?
И тогда папа рассмеялся и сказал, что ему известно и с товарищем Джангильдиным он в принципе согласен, но какой же из него интеллигент, если он перестанет сомневаться? Так уж, видно, интеллигентам на роду написано. А гость наш стал ещё больше горячиться и сказал, что папа интеллигент не типичный, что он из трудовой семьи, и если такие люди не будут помогать революции, а только будут ковыряться в себе и своих сомнениях, то революция без них, конечно, обойдётся, но не станет ли потом им стыдно приходить на готовенькое?
Но тут уже я не выдержал и сказал товарищу Джангильдину, что мы и не собираемся есть пирог, который кто-то для нас испечёт, что папа решил пойти в Совет и попросить, чтобы ему разрешили поработать на революцию. А Джангильдин засмеялся и сказал:
— Ну и слова же ты, Миша, попридумывал: «чтобы разрешили поработать на революцию»… За революцию нужно драться, нужно жить революцией и ни у кого разрешения не спрашивать. Но уж раз Даниил Аркадьевич решился, то я замолвлю за него словечко в Совете. Там как раз нужен человек, который бы школами занялся, а то у нынешнего комиссара Коршикова грамотёшки малость не хватает.
Папа возразил, что это, дескать, для него очень высокий пост, что у него нет опыта и к тому же он не состоит в большевистской партии, а Джангильдин, как мне показалось, пропустил все его возражения мимо ушей:
— Опыта, Даниил Аркадьевич, наберётесь, на большевистскую платформу станете — совесть заставит, да и не святые горшки обжигают. Я, к примеру, учился на архимандрита, а стал большевиком и комиссаром.
Они ещё долго спорили. Были в этом споре и резкие мысли, и резкие суждения, и резкие слова, но всё-таки… Меня ни на минуту не покидало чувство, что спорят единомышленники, и я был уверен, что спор этот нужен папе, чтобы проверить свои убеждения, чтобы укрепиться в своих мыслях. Не случайно он сказал мне перед сном:
— А ведь прав комиссар. Мы вот сидим с тобой в четырёх стенках, напялив маску гордого одиночества, а люди сражаются и умирают. Ты знаешь, сегодня они схоронили военрука Волкова — погиб в перестрелке с белыми…
Вот и всё, что успел сказать мне в тот вечер мой папа…
А ночью меня разбудил взрыв. Грохот был таким ужасным, что я подумал — это извергается Везувий. Почему? Не знаю почему. Просто всю ночь мне снился Рим, марширующие по улицам легионеры в белых тогах и с русскими трёхлинейками в руках. Мне снился Колизей… Полосатые тигры, роняя белую пену, метались по огромной цирковой арене, а посреди арены стояла трибуна, обитая красным сатином, а над нею возвышался мой папа в пурпурной тоге и с венком на голове. Он стоял, высоко подняв правую руку, и что-то торжественно провозглашал. Вначале мне показалось, что он читает «Метаморфозы» Овидия, потом он вдруг запел «Марсельезу» — «К оружию, граждане», и все, кто был в Колизее, подхватили эту мелодию, и она загремела так, что задрожали стены. А потом всё неожиданно смолкло, и в наступившей тишине папа сказал громко и отчётливо:
— Мы напялили на себя маску гордого одиночества и сидим здесь, в четырёх стенах, а люди сражаются и умирают.
А потом раздался взрыв.
Вспышки я не видел. Ещё во сне меня ударило по голове чем-то тяжелым, и я, не успев толком проснуться, погрузился в кромешную мглу. Немного позже, придя в себя, почувствовал запах пороха и услышал чей-то стон. Потом вспыхнул свет, комната наполнилась вооружёнными людьми — это прибежали красноармейцы охраны. Кто-то тормошил меня за плечи и заглядывал в лицо. Но я снова потерял сознание. А когда очнулся, то увидел, что на нашем большом обеденном столе лежит папа, накрытый до пояса белой простынёй, и тогда я понял, что случилось непоправимое.
Пришёл Колька Портюшин и увёл меня из дома. Я наконец заплакал, а он утешал меня, как мог, а потом тоже заплакал и говорил, что папа мой был очень хорошим человеком и, если бы ещё немножко, стал таким же командиром, как Джангильдин или Макарыч. Колька предложил мне перейти к ним на житье и заверил, что с отцом и матерью он всё уже уладил и мне будет у них хорошо. Я сказал, что подумаю, но думать не стал. После смерти папы мне вдруг захотелось бежать из города куда глаза глядят. Здесь каждый дом и каждый камень напоминали о нём, и сердце сжималось такой болью, что трудно было дышать.
Папу хоронили красноармейцы. Пришли, конечно, кое — кто из его бывших сослуживцев, но их было так мало, что в зелёном лесу красноармейских гимнастёрок серые пятна учительских тужурок были почти не заметны.
Джангильдин сказал короткую речь над могилой. О чём? О гидре контрреволюции, которая не дремлет, о том, что врагов ждёт суровая кара…
Я плохо слушал и плохо помню все слова.
Грохнул залп салюта, и все начали расходиться. Только я не знал, куда мне идти. Стоял над могилой и плакал.
Но тут подошёл Макарыч и сказал:
— Пошли, Миша, слезами горю не поможешь.
И мы пошли с ним через весь город пешком, хотя Джангильдин хотел усадить нас в пролётку и отвезти домой.
Макарыч не успокаивал меня и не причитал надо мной. Это потом уже соседки затянули деревенское: «Ох ты, сиротинушка горючая… Да как же тебе без отца и матушки на этом свете жить…»
А Макарыч сказал просто:
— Мы тебя, Миша, не оставим.
Но что же произошло в ту ночь? Я понял: человек, метнувший бомбу в окно, предназначал её для Джангильдина.
Кому-то очень мешал этот красный комиссар Джангильдин.
На следующий день после похорон я узнал, что отряд готовится выступать из города. Куда он идёт, зачем — обо всём этом я лишь смутно догадывался и, честно говоря, не очень-то интересовался передвижением воинских подразделений красных. На душе было столь горестно и тоскливо, что ни о чём, кроме постигшего меня несчастья, в те поры я не мог да и не пытался думать.
Вечером на лошадях приехали Джангильдин и Макарыч. Джангильдин был хмур, а Макарыч смущён чем-то. Он всё отворачивал глаза, а однажды даже попытался погладить меня по голове, как маленького. Чай пили почти молча, если не считать шумных вздохов Макарыча, а уж как кончили пить чай и я, убрал тарелки, тут Джангильдин решил, видно, что приспело время для разговора.
— Мы вот думали про тебя, — сказал он, глядя куда-то в угол. — Спорили. А тебя покамест ни о чём не спрашивали… Жить-то как собираешься?
— Не знаю, — ответил я. Да как я мог ответить иначе, если в самом деле не знал, как мне теперь жить и что мне делать. — Как-нибудь перебьюсь. Может, уроки давать стану…
— А, кому нужны сейчас твои уроки? — махнул в досаде рукой Макарыч. — Какие уроки, малый? Ведь гражданская война кругом. Сейчас не с азбукой — с шашкой учатся.
Я ничего не возразил, потому что прав был Макарыч, и про уроки я просто так сказал, чтобы что-то сказать.
— Мы вот подумали с ребятами, — вёл дальше Джангильдин, да так тонко вёл, словно по тонкому ледку шёл, — и порешили: назначить тебе революционную пенсию, поскольку ты пострадавший от контры.
— А что мне в этой пенсии? — сказал я. — Мне скоро шестнадцать… Разве можно в пятнадцать лет выходить на пенсию? Что-то я про такое не слыхал.
— Вот видишь, — помрачнел ещё больше Джангильдин. — Вы с Макарычем подрядились в одну дудку дуть.
— А Макарыч что, против?
— Вестимо, против, — отозвался Макарыч. — Нашёл командир пенсионера…