философских проблемах бытия. Тема жизни и смерти, многим кажущаяся запретной, греховной, для них тоже была естественна, обсуждалась совершенно свободно и спокойно.
— Я помню, вы, Марина, вместе с сестрами в свое время вынуждены были давать согласие на отключение аппарата жизнеобеспечения, когда поняли, что вашей матушке он уже не помогает, а лишь продлевает агонию. Ведь вы тогда были уверены, что вы жестокие, неблагодарные дочери, казнились, что палачи, что выносите своей маме смертный приговор. Не так ли?
Марина кивнула: «Да, и это было так страшно и мучительно».
— Но почему вы не задумывались над тем, что, с вашей стороны, это было актом милосердия? — продолжал Шварценберг. — Сегодня, когда можно заставить биться сердце уже после его остановки, а легкие дышать при помощи специальных аппаратов, очищать кровь искусственной почкой, когда можно заменить больные органы здоровыми и так далее, — прежнее определение смерти безнадежно устарело… Смерть человеческого существа должна устанавливаться с того момента, когда умирает сознание. Человек мертв не потому, что его органы прекратили работу, а потому, что он умер для рода человеческого, его нет, так как уже его сознание затихло…
— То есть вы полагаете, вся разница между человеком и остальными живыми существами — это сознание?
— Совершенно верно, Марина. Вы точно уловили суть. При поддержке современных препаратов, новейшего оборудования человек как бы продолжает жить. Но формально. Это… растительная жизнь — сердце бьется, кровь бежит по венам, идет процесс обмена веществ… Только сознание уже угасло. Значит! — Леон произнес это непререкаемо, как врач, оглашающий окончательный диагноз, — Значит, человек уже должен рассматриваться как умерший.
Они помолчали. Потом профессор спросил:
— А вы знаете, что в переводе с греческого означает «эвтаназия»?
— Легкая смерть?
— Да, верно: благая, хорошая смерть. Сколько раз в своей практике мне приходилось слышать просьбы — да нет, мольбы! — смертельно больных людей помочь им поскорее умереть, избавиться от адских мук! Поначалу даже сама мысль об этом казалась мне кощунственной, отвратительной. Я, врач, знал: как бы ни был ослаблен человек, как бы ни было тускло его сознание, у него есть право на жизнь, и ему должна оказываться медицинская помощь.
Только со временем ко мне пришло понимание, что человек — не просто совокупность органов — сердца, печени, легких, почек и прочего, — но, прежде всего, личность, обладающая мышлением, сознанием, волей… Подло поддерживать функционирование физиологических органов в теле фактически уже умершего человека. Вряд ли можно называть гуманистом врача, который, невзирая на жуткие муки пациента, полагается на судьбу, которая, возможно, смилостивится над ним и сама все решит.
— Я вообще не верю в судьбу, — поддержала Марина. — Не понимаю тех, кто говорит: «На все воля Господня». Уверена: очень многое, если не все, можно изменить. Знаю это по себе. И не жалею ни о чем — ни о радостях, ни о горе, которые выпали на мою долю. Я любила и была любима, у меня выросли сыновья, в кино и театре сыграла много интересных ролей. Больше десяти лет я прожила с гениальным Владимиром Высоцким. О чем тут можно жалеть?..
Однажды вечером Леон приехал в Maisons-Laffitte на своем стареньком «Рено» и признался ей, что бросил все, ушел от жены и сына, оставил им свой дом, и попросил приютить его на несколько дней, пока не подыщется новое жилье. Но последнее не понадобилось. «Это были совсем другие отношения, — говорила Марина, — любовь-благодарность, любовь-дружба, когда зрелые люди встречаются, уже имея опыт потерь, и идут вместе рука об руку…»
Их связь широкая публика обнаружила совершенно случайно. К Марине обратились корреспонденты французского радио с просьбой высказать свое мнение по так называемому «делу Шварценберга» (в те дни имя профессора пресса трепала на все лады, обвиняя в пропаганде эвтаназии, нарушении клятвы Гиппократа и чуть ли не в мздоимстве).
Марина шокировала журналистов, а заодно и радиослушателей, заявив, что у нее нет никаких оснований сомневаться в порядочности и неподкупности профессора: «Я живу с этим человеком в одном доме, сплю в одной постели. И могу на крови поклясться, что честнее Леона я не знаю никого…»
Конечно, она прекрасно понимала, какова будет реакция на изменения в ее личной жизни, прежде всего в России. «Когда я потеряла Володю, мне было сорок два, — терпеливо объясняла Марина тем, кто пытался обвинить ее в измене, предательстве. — Жизнь продолжалась, я ведь не умерла. Через какое-то время я встретила человека… Он старше меня на 15 лет, он полюбил меня и смог помочь мне в той ужасной трагедии, которую в пережила, потеряв Володю. В годы войны Леон пережил холокост, был участником движения Сопротивления. Его младших братьев казнили фашисты в лагере Маутхаузен. Леон Шварценберг — крупная личность, много занимается политикой, очень храбрый человек. И я горжусь тем, что я рядом с ним. Считаю, что, живя с человеком таких высоких моральных качеств, я не оскорбляю Володю. Наоборот!..»
— Да и вообще, — напоминала она, — читайте Чехова. Милый русский доктор говорил, что женщины без мужчин тускнеют, а мужчины без женщин — глупеют. Bonne chance, господа!
Через некоторое время Влади нашла в себе силы решиться еще на один смелый поступок. После четырнадцатилетнего перерыва, весной 1983 года, Марина вернулась в театр. Живя между Парижем и Москвой, она не могла рассчитывать на роли в постоянном театральном репертуаре.
Марина никогда не скрывала, что сцена для нее имеет куда большее значение, нежели съемочная площадка: «Конечно, прежде всего я киноактриса. Но театр и кино — это совершенно разные вещи. Как фотография и живопись. Кино — это механика. Камера выхватывает какой-то момент, выражение лица, глаз, и все. А в театре все идет „вживую“. Зритель должен переживать вместе с артистом, а это уже совсем другое…»
Возможно, ее возвращение случилось бы и раньше, но ни одна из предлагаемых ролей ее не устраивала. Хотелось чего-то совершенно неожиданного.
Однажды при встрече в Париже Габриэль Гарсиа Маркес стал рассказывать Марине о том, что киношники решили экранизировать его повесть «Невероятная и грустная история наивной Эрендиры и ее жестокосердной бабушки».
— Может быть, вы читали?
Услышав утвердительный ответ, знаменитый колумбийский «патриарх» невероятно обрадовался: «Я считаю, „жесткосердная бабушка“ — ваша роль, мадам! Я именно такой ее и представлял, когда писал свою повесть. Но, к сожалению, вы чересчур молодо для нее выглядите…»
— К вашему сожалению, дорогой Габриэль, к вашему — не к моему. Но за комплимент спасибо.
Прошло несколько месяцев, и к Марине обратился бразильский режиссер Аугусто Боял и пригласил принять участие в его спектакле по книге Маркеса на сцене «Театр де л'Эст Паризьен». После некоторых сомнений Влади согласилась.
— Не знаю, действительно ли я создана для этой роли, — рассказывала после премьеры Марина. — Но, наверное, во мне все же есть нечто, напоминающее портрет бабушки, который создавал Маркес: белокурая, полная, обаятельная женщина… Кроме того, описываемый им мир был не столь уж далек от того, в котором я росла. В произведении Маркеса нет, на мой взгляд, абсолютно отрицательных персонажей. Есть просто люди, которые борются за свое существование. Обычная жизненная драма, типичная для Южной Америки, где у женщин — увы! — подчас нет никакой иной возможности зарабатывать на жизнь, кроме как продавать себя или своих детей… Прекрасная пьеса с очень выразительным текстом…
Леон радовался успеху жены, ждал продолжения и не хотел понимать, почему Марина отказывается от новых предложений. Но согласился с ее позицией, которую она избрала для себя: «Теперь я предпочитаю играть лишь то, что близко моей душе, что доставляет мне подлинную радость. Я уже не хочу играть так, словно игра — необходимая работа».
Марина поражалась фантастической разносторонности интересов мужа. При всей своей колоссальной загруженности по работе (он уезжал в клинику в пять утра и возвращался поздним вечером) Леон любил музыку, живопись, философию, театр, литературу.