выдумка насчет каблограммы…
—
— От всей души благодарю вас, Брейди. Сейчас я напишу, чтобы вам ее выдали. Вот. Бегите теперь и принесите ее. Тогда увидим, кто прав!
Брейди помчался со всех ног. И собравшиеся тотчас утихомирились, что бывает всегда, когда в душу заползает сомнение, опаска: «А вдруг он и в
— Не сейчас, Бэрроу, немножко погодя.
Миссис Марш и Хетти ласково и мягко пытались убедить его позавтракать. Но он сказал:
— Я лучше подожду, пока вернется Брейди.
Даже старик Марш призадумался, не слишком ли он «перегнул палку», как он это назвал в душе, и, взяв себя в руки, направился к Трейси с явным намерением пригласить его к завтраку, но Трейси отклонил его приглашение жестом достаточно красноречивым и решительным. Затем в течение четверти часа в доме царила мертвая тишина, какой здесь никогда не бывало в такое время дня. Тишина эта была исполнена такой торжественности, что, если у кого-либо из рук выскальзывала чашка и звякала о блюдце, все вздрагивали, — настолько неуместным и непристойным казался этот резкий звук, словно в столовую с минуты на минуту должны были внести гроб, сопровождаемый плакальщиками. А когда на лестнице наконец послышались шаги Брейди, с грохотом спускавшегося вниз, это показалось и вовсе святотатством. Все тихонько поднялись и повернулись к двери, возле которой стоял Трейси, затем в едином порыве сделали два-три шага к нему и остановились. Тут в комнату влетел запыхавшийся Брейди и вручил Трейси — в самом деле вручил! — конверт. Трейси устремил победоносный торжествующий взгляд на собравшихся и смотрел до тех пор, пока они один за другим не опустили глаза, смущенные и побежденные. Тогда он вскрыл конверт и прочел телеграмму. Желтая бумажка выпала из его рук и полетела на пол, а он побелел, как полотно. В телеграмме было всего лишь одно слово: «Благодарю».
Местный шутник, высокий тощий Билли Неш, конопатчик с военных доков, стоял позади всех. И вот среди воцарившегося патетического молчания, начинавшего уже действовать на иные сердца, преисполняя их сострадания к юноше, раздались вдруг его всхлипыванья, затем он приложил платок к глазам, уткнулся в плечо самого застенчивого парня из всей компании — кузнеца, работавшего в том же доке, и, причитая: «Ах, папочка, как ты мог!», принялся реветь, точно грудной младенец, — если только бывают младенцы, которые ревут столь оглушительно, точно взбесившиеся ослы.
Подражание детскому крику было таким совершенным, самый крик был таким пронзительным, а вид шутника до такой степени нелепым, что всю торжественность точно ураганом смело, и раздался взрыв общего громового хохота. Потом толпа принялась мстить — мстить за те минуты неловкости и опасений, которые им пришлось пережить. Они издевались над своей бедной жертвой, дразнили Трейси, травили его, как собака травит загнанную в угол кошку. Жертва огрызалась, вызывая их всех на бой, что лишь распаляло молодежь, придавая забаве большую остроту; но когда Трейси изменил тактику и принялся вызывать своих обидчиков поодиночке, обращаясь к каждому по имени, развлечение перестало быть забавным и интерес к нему вместе с шумом постепенно спал.
Наконец Марш решил, что настал его черед, но тут вмешался Бэрроу:
— Ну, хватит, оставьте его в покое. У вас ведь никаких счетов нет с ним, кроме денежных. А это я беру на себя.
Расстроенная и обеспокоенная хозяйка одарила Бэрроу взглядом, исполненным пламенной благодарности за такое отношение к несчастному чужеземцу, а всеобщая любимица в дешевеньком, но премилом воскресном платьице радужных тонов послала ему воздушный поцелуй и, грациозно кивнув головкой, проворковала с очаровательнейшей улыбкой:
— Вы здесь единственный мужчина, и я объявляю вас своим избранником, прелесть вы этакая!
— Как тебе не стыдно, Киска?! Разве можно так говорить? В жизни не видывала такого ребенка!
Потребовалось немало убеждений и уговоров — другими словами, улещиваний, — чтобы заставить Трейси позавтракать. Сначала он сказал, что никогда в жизни не будет больше есть в этом доме; он уверен, что у него хватит на это характера, и лучше он умрет с голоду, как подобает мужчине, чем будет есть хлеб, приправленный оскорблениями.
Когда он кончил с завтраком, Бэрроу повел его к себе в комнату, дал ему трубку и весело сказал:
— Ну, старина, снимайте с крыши боевой флаг: вы больше не во вражеском стане. Вы немножко расстроены, и это вполне естественно, но раз нельзя помочь беде, надо выбросить из головы все мысли о ней: ухватите их за уши, за ноги, за что угодно, и выволоките из головы, — это самое правильное, что человек может сделать. Раздумывать над своими горестями — штука по меньшей мере опасная, даже смертельная. Надо чем-нибудь отвлечься — это необходимо.
— Ох, как я несчастен!
— Не смейте так говорить! От одного вашего тона сердце разрывается. Последуйте моему совету: немедленно примитесь за что-нибудь и постарайтесь во что бы то ни стало отвлечься.
— Это легко сказать, Бэрроу, но разве можно чем-нибудь заняться, развлечься, отвлечься, когда па тебя вдруг свалилась такая беда, о которой ты и помыслить не мог? Нет, нет, мне даже думать о развлечениях противно. Давайте говорить о смерти и похоронах.
— Ну, для этого еще не настало время. Это значило бы сложить руки и ждать, когда корабль пойдет ко дну. А мы сдаваться пока не собираемся. Я сам придумал, как вас развлечь, и пока вы завтракали, я послал куда нужно Брейди.
— Послали? За чем?
— Вот это уже хороший признак — любопытство. О, для вас еще не все потеряно.
Брейди прибыл с каким-то ящиком и тотчас ушел, заметив мимоходом:
— Они еще один заканчивают и принесут, как только будет готово.
Бэрроу вынул из ящика портрет, писанный маслом, без рамы, в квадратный фут величиной, молча поставил так, чтобы на него падал свет, затем потянулся за другим и исподтишка взглянул на Трейси. На застывшем, словно окаменевшем лице Трейси не отразилось ни малейшего интереса. Бэрроу поставил второй портрет рядом с первым и, доставая третий, снова взглянул на приятеля. Каменное лицо чуть потеплело — самую малость. Номер третий вызвал на нем тень улыбки, номер четвертый окончательно смыл безразличие, номер пятый возбудил смех, который больше не прерывался и звучал все так же весело вплоть до появления номера четырнадцатого и последнего.
— Ну, все в полном порядке, — сказал Бэрроу. — Видите, вы еще способны веселиться.
Портреты были ужасающи по колориту и совершенно чудовищны по манере выполнения и выразительности, но своеобразие их заключалось в том, что они вызывали протест и: неудержимый смех лишь когда их было много, — одна картина такой чудодейственной силой не обладала. Представьте себе кричаще одетого рабочего, который стоит в нарочито бравой позе на берегу моря, опершись на пушку, а невдалеке виден корабль, покачивающийся на якоре, — это нелепо, и только; а теперь представьте себе ту же пушку и тот же корабль на четырнадцати картинах, выставленных в ряд, только у пушки всякий раз стоит другой рабочий, — и это уже смешно.
— Объясните… объясните мне, что это значит? — сказал Трейси.
— Видите ли, это творение не одного интеллекта, не одного таланта, — это чудо создано двумя людьми. Они работают вместе: один пишет человека, другой — все остальное. Тот, который пишет человека, — немец-сапожник, никогда не обучавшийся живописи, но обожающий ее; его коллега — простодушный старый янки-моряк, который только и умеет, что изобразить корабль, пушку и кусочек