известно, только того и надо.
Правда, ненадолго он и впрямь угомонился. Все с ним носились, а он себе знай расхаживает по улицам, задрав нос кверху, точно весь поселок принадлежит ему. Кое-кто даже стал называть его Том Сойер-Путешественник. Ну, понятно, тут он и вовсе чуть не лопнул от спеси. На нас с Джимом он и смотреть не хотел — ведь мы всего-навсего спустились вниз по реке на плоту и только вверх поднялись на пароходе; ну а Том — он и туда и обратно на пароходе ехал. Все наши мальчишки страшно завидовали мне и Джиму, а уж Тому они просто пятки готовы были лизать.
Н-да, прямо не знаю, может он на этом и успокоился бы, если б только не Нат Парсонс, наш почтмейстер, — знаете, такой тощий, долговязый, лысый старикашка. Нат был человек добродушный и глуповатый, а уж болтливее его я в жизни никого не видывал. Ну и вот, этот самый Нат за последние тридцать лет единственный во всем поселке заслужил себе такую репутацию — то есть, я хочу сказать, репутацию путешественника, — ну и, понятно, до смерти возгордился. Говорят, он за эти тридцать лет не меньше миллиона раз распространялся о своем путешествии и страшно гордился своими россказнями. А тут вдруг откуда ни возьмись является мальчишка, которому еще и пятнадцати-то не исполнилось, и весь поселок, разинув рот, восхищается его путешествиями. Ясно, что бедного старикашку всего корежить начинает от такого дела. Ему просто тошно было слушать рассказы Тома и аханье: «Вот здорово!», «Нет, вы только послушайте!», «Чудеса, да и только!» и всякое тому подобное. Но деться ему было некуда, — все равно как мухе, у которой задняя лапка в патоке завязла. И вот всякий раз, стоит только Тому сделать передышку, — глядишь, несчастный старикан уж тут как тут, расписывает свои облезлые путешествия, как только может. Впрочем, они уже всем порядком надоели, да и вообще-то немногого стоили, так что просто смотреть на него было жалко. Тут Том снова принимается рассказывать, старик за ним, и так далее и тому подобное, — иной раз часами стараются друг друга за пояс заткнуть.
А путешествие Ната Парсонса вот с чего началось. Когда он только поступил в почтмейстеры и был совсем новичком в этом деле, приходит однажды письмо, а кому — неизвестно, во всем поселке такой отродясь не живал. Ну вот, он и не знал, что тут делать да как тут быть. А письмо все лежит — лежит неделю, лежит другую, покуда от одного вида этого письма у Ната стали колики делаться. К тому же письмо было доплатное — без марки, а взыскать эти десять центов не с кого. Вот Нат и решил, что правительство сочтет, будто он во всем виноват, да и прогонит его с должности, когда узнает, что он не взыскал эти деньги. В конце концов Нат не выдержал. Он не мог ни спать, ни есть, исхудал как тень, но посоветоваться ни с кем не посмел: вдруг этот самый человек возьмет да и донесет правительству про письмо. Запрятал он его под половицу, но опять без толку: чуть увидит, что кто-нибудь наступил на это место, так его сразу в дрожь бросает. Неспроста это, думает он про себя. И сидит он, бывало, до глубокой ночи, ждет, покуда все огни погаснут и весь поселок затихнет, а после прокрадется в контору, вытащит письмо и запрячет его в другое место. Народ, понятно, стал избегать Ната. Все качали головами да перешептывались — по всему его виду и поступкам выходило, что он либо убил кого-нибудь, либо еще бог весть чего наделал. И будь он не своим, а приезжим, его бы уж наверняка линчевали.
Ну вот, значит, как я уже говорил, не мог Нат больше вытерпеть, и решил он отправиться в Вашингтон, пойти прямо к президенту Соединенных Штатов и чистосердечно во всем признаться, а потом вынуть письмо, положить его перед всем правительством и сказать:
«Вот оно. Делайте со мной, что хотите, только, видит бог, я ни в чем не виноват, и не заслужил наказания по всей строгости закона, и у меня осталась семья, которая теперь помрет с голоду, хоть она тут ни при чем, и я готов присягнуть, что все это правда».
Так он и сделал. Он путешествовал немножко на пароходе, немножко в дилижансе, но большую часть пути проделал верхом и за три недели добрался до Вашингтона. Он проехал много миль, видел множество разных поселков и четыре больших города. Отсутствовал Нат почти два месяца, а когда вернулся, то стал спесивее всех в поселке. Путешествия сделали его самым великим человеком в округе. Все только о нем и говорили, народ съезжался издалека — за тридцать миль, и даже из долины реки Иллинойс, чтобы только поглядеть на него, — и все, бывало, стоят разинув рты, а он знай себе болтает. Вы в жизни ничего подобного не видывали.
Ну вот, значит, не было никакой возможности решить, кто же самый великий путешественник. Одни говорили, что Нат, другие — что Том. Все признали, что Нат проехал больше по долготе, но им пришлось согласиться, что Том хоть и уступал Нату в долготе, зато перещеголял его по части широты и климата. Значит, получилась ничья. Вот обоим и приходилось всячески расписывать свои опасные приключения, чтобы хоть как-нибудь одержать верх. Парсонсу трудновато было тягаться с простреленной ногой Тома, и, как он ни пыжился, все равно ничего у него не получалось, — ведь Том не сидел на месте, как полагалось ему по справедливости, а поминутно вскакивал и, прихрамывая, ковылял взад-вперед, покуда Нат рассказывал про свои вашингтонские приключения. Том ведь все хромал, хотя нога-то у него давным-давно зажила. По вечерам он даже упражнялся дома, чтоб не разучиться, — и хромал ничуть не хуже, чем с самого начала.
А с Натом вот что приключилось, — не знаю, правда ли это, может он это в газете вычитал или еще где-нибудь, да только надо отдать ему справедливость — он здорово об этом рассказывал. Всех прямо мороз по коже подирал, да и у самого Ната дух захватывало, и он побелел, как полотно, а женщины и девицы — те прямо чуть в обморок не падали. Ну вот, значит, дело было так.
Прискакал он в Вашингтон, поставил лошадь в конюшню и явился со своим письмом прямо на дом к президенту. Там ему говорят, что президент сейчас в Капитолии и как раз собирается ехать в Филадельфию, так что если он хочет застать его, то пускай ни минуты не медлит. Тут Нату просто дурно стало. Лошади-то при нем нету, и он прямо не знает, что делать. Вдруг откуда ни возьмись подъезжает какой-то негр в старой, обшарпанной карете. Нат не растерялся. Кинулся он к негру, да как заорет:
— Полдоллара, если ты доставишь меня к Капитолию за полчаса, и еще четверть доллара в придачу, если довезешь меня за двадцать минут!
— Идет! — отвечает негр.
Нат вскочил в карету, захлопнул дверцу, и они со страшным грохотом и треском понеслись вперед по самой скверной дороге, какая только есть на свете. Нат просунул руки в петли, вцепился в них что было силы, но вдруг карета натыкается на камень, взлетает в воздух, дно у нее отваливается, а когда она снова упала вниз, ноги Ната очутились на земле, и он видит, что если не поспеет за клячами, то тут ему и крышка. Он до смерти перепугался, однако взялся за дело, не за страх, а за совесть: уцепился за петли, ноги у него так и замелькали. Бежит он во весь дух и что есть силы орет кучеру: останови, мол; да и народ на улицах тоже вопит — ведь все видят, как он под каретой ногами перебирает, а голова и плечи — из окон видать — внутри болтаются, и все понимают, какая страшная грозит ему опасность. А кучер-то — чем громче они кричат, тем громче он гикает, пуще прежнего понукает своих кляч, а сам орет не своим голосом: «Вы не бойтесь, хозяин, уж я вас к сроку доставлю, вы не беспокойтесь!» Ему-то кажется, будто все его подгоняют, и понятно — он из-за своего крика ничего расслышать не может. И вот таким порядком несутся они вперед, и тот, кто это видит, просто холодеет от ужаса, а когда они наконец подъехали к Капитолию, то все сказали, что еще никто никогда так быстро не ездил. Лошади стали, Нат в полном изнеможении свалился наземь, а когда его вытащили, он был весь в пыли, в лохмотьях и босой, но зато он успел как раз вовремя, захватил президента, вручил ему письмо, и все вышло как следует — президент тут же его помиловал; и Нат дал негру полдоллара прибавки вместо четверти — он ведь понимал, что, не будь этой кареты, ему бы ни за что не попасть туда к сроку.
Да, это было замечательное приключение, и Тому Сойеру приходилось всячески козырять своей раной, чтобы не ударить лицом в грязь.
Так вот, мало-помалу слава Тома начала меркнуть, потому что у людей появились новые темы для разговоров — сперва скачки, потом пожар, потом цирк, потом большой аукцион невольников, а сверх всего затмение, — ну, и тут, как всегда бывает в подобных случаях, устроили молитвенное собрание, и уж теперь никто больше не говорил о Томе, а он просто вне себя был от возмущения.
Вскоре Том совсем загрустил и целыми днями ходил как потерянный, а когда я стал спрашивать, из- за чего он так мается, он сказал, что у него скоро сердце разорвется от тоски: годы, мол, идут, он стареет, никто нигде не воюет, и не видит он никакого способа покрыть себя славой. Сказать по правде, все мальчишки про себя так думают, но я никогда еще не слыхал, чтобы кто-нибудь взял да прямо так и сказал об этом.