ненавидящего человека. Во взгляде было только ухмыляющееся любопытство: «А что ты будешь дальше говорить? Как ты будешь дальше извиваться от боли'»
И Евлалия Григорьевна оборвала себя. Вероятно, ее остановила гордость человека перед существом иного мира. Она замолчала и сделала шаг назад. И сейчас же все вышли и, опять очень независимо стуча сапогами, пошли по коридору. Было слышно, как за ними захлопнулась дверь в передней и как через две-три минуты автомобили под домом зафыркали и отъехали.
И чуть только они отъехали, как изо всех комнат выбежали жильцы. Никто из них не спал всю ночь, а все сидели у себя в комнатах, уже одетые, готовые ко всему, и со сжатым сердцем замирали. Гнет страха всю ночь был разлит по всей квартире, и тяжелая тень придавила всех. Каждый, не видя ничего и не слыша ничего, сидя в своей комнате, не только мозгом и сердцем, но даже и всей кожей, ставшей так остро чувствительной, ощущал злое, которое шло от этих пятерых. Не так ли собака, даже не видя волка и даже не слыша его воя, чувствует его иную, враждебную силу?
Всю ночь в квартире было придушенно, мертво и по-могильному тихо. Никто не зажигал огня, никто не отворял дверей и никто не ходил. Все время прислушивались необычайно обострившимся слухом, коротко и односложно шептали почти одним дыханием, нервно курили и, замерев, ждали: бессильные и готовые ко всему. Это был почти мистический страх перед силой, которая враждебна обычному человеку
Притихшие в испуге люди всю ночь боялись даже дышать свободно. Чего боялись они? Каждый из них своим разумом знал, что пришли не к нему, что пришли не за ним и что страшные пятеро даже не зайдут к нему в эту ночь. Но страх сковал всех. Угроза была не в том, что могут арестовать, сослать и даже расстрелять, а в том, что человек отдавался не человеку же, злому и беспощадному, а иному существу, которое не было человеком. Угроза и страх порождались властью этого существа. Он пришел!.. Кто он? Была ночь, и было темно. Но если бы был день, то все равно было бы темно.
И когда зафыркали отъезжавшие автомобили, у всех свалилась глыба с сердца. Очистился ли воздух от лучей зла, пронизывавших его всю ночь, оборвалось ли злое очарование, которое исходило от этих пятерых, но все сразу выбежали в коридор, что-то начали говорить нервно, бессвязно и торопливо, что-то начали спрашивать друг у друга, не дожидались ответа, ужасались, размахивая руками, но, в то же время, все чувствовали себя облегченно и до легкомысленности радостно: прошло!
И, не сговариваясь, почти побежали в комнату Евлалии Григорьевны. Не постучали, не спросили, можно ли войти, а вошли так, как входят в комнату, в которой лежит покойник в гробу: гроб разрешает входить даже незнакомым. Немного затаили дыхание, невольно наморщили лбы, старались ступать как можно тише… И каждый вдруг почувствовал, что Евлалия Григорьевна стала всем близка, дорога, почти любима и что ей обязательно-обязательно надо помочь, чем только можно помочь, даже если и нельзя ничем помочь ей.
Глава XIV
Терпугов, начальник следственного отдела, сидел перед столом Любкина и изо всех сил сдерживал себя. Он понимал, что перед ним открывается черная пропасть, но еще не знал, свалится он в нее или сможет удержаться у края. Он старался быть спокойным и выдержанным, сидел прямо, отвечал коротко и толково, с полувоенной манерой. Но только очень большим напряжением воли он мог держать себя. Его мысли не складывались (не успевали складываться) в законченные фразы, а прыгали в мозгу отдельными словами: «Пропал? Выскочу? Конец?» Любкин говорил о делах, и Терпугов отвечал о делах же, но при этом он отлично понимал, что его судьба решится не делами и не тем, что Любкин называл «служебными неполадками», а причинами, которые ему неизвестны и которые вытекают совсем не из дел, а из таинственного «что-то», нависшего над жизнью и покорившего жизнь.
Любкин говорил, не повышая голоса и ничем не угрожая, очень спокойно. Но видно было, что он только сдерживает себя и может каждую минуту прорваться. За последние две недели он арестовал четырех уполномоченных «за саботаж в государственном деле», а вчера арестовал начальника административного отдела. Сегодня же он вызвал к себе Терпугова «со всеми цифрами», а зачем ему были нужны эти цифры, нельзя было понять, потому что из разговора обнаружилось, что он их знает наизусть.
— У Глобышева на руках двадцать пять следственных дел, а только четверо сознались. У Мордовцева семнадцать дел и двое сознавшихся, у Фишмана пятеро на восемнадцать. Куда ж к черту такое годится? Ни к хренам собачьим такое не годится. Но я твоих следователей покамест не виню, потому что рыба всегда начинает вонять с головы, товарищ Терпугов, а поэтому я раньше всего голову-то и зацеплю под жабры. Почему не струнишь ребят? Умышленно потворствуешь? колко и остро посмотрел он. — Итальянская забастовка? Объясни!
— Кончай! — изо всех сил постарался казаться спокойным Терпугов, чувствуя, что мысли выходят из повиновения.
— Почему у Смирнова на двадцать восемь дел двадцать четыре сознавшихся, а у Глобышева четверо на двадцать пять? Ты проследил за этим? Изучил? Вник?
— Случайный подбор дел! — нашел объяснение Терпугов, сдерживая удары сердца.
Любкин посмотрел на него с презрением, и его прорвало: размеренность и спокойствие сразу исчезли.
— Иди ты к… знаешь, куда? — как-то сбоку смотря на Терпугова, зло сказал он. — «Случайный подбор дел!» «Объективные обстоятельства!» Гаже и придумать не мог? А еще большевик! Справляться не умеете! — негромко стукнул он ладонью по столу. — Сопли распускаете! Со Смирновым говорил?
— О чем? — слегка перехватило в горле у Терпугова.
— О мамкиной титьке! — съязвил Любкин. — Почему у него все сознаются? Почему у него с обвинениями все в срок и в порядке? Как он работает? Какие у него методы? Бьет, что ли, без милосердия?
— Бьет! — коротко ответил Терпугов.
— А другие киснут? Маниловщину разводят? Ждут, пока я сам за них не возьмусь? — все больше и больше накалялся Любкин. — Я и возьмусь, но только тогда на меня не пенять: круто возьмусь, а за тебя первого!
«Значит, еще не угробит! — мелькнуло в голове у Терпугова. — Только грозит!»
— Ты вот сердишься, товарищ Любкин, — таким тоном сказал он, будто вел товарищескую беседу и не ждал ничего дурного, — а ты сам рассуди: что, уполномоченный враг себе, что ли? Он ведь знает, что если он с арестованным не справится, так тогда ты с ним самим справишься. Он и старается вовсю, правду тебе говорю. У меня ребята, если по совести сказать, молодцы, но не шилом же гранит прошибать.
— Коли шило не берет, зубило возьми! А зубила не хватит, так молотом бей, динамит закладывай, черта взрывай, а следствие до конца доводить, и доводить его в срок! Ты мне пробку здесь не устраивай: до того довел, что в камерах не только сидеть, но и стоять уж негде, битком набиты! А новых я куда сажать буду? Я говорил: ничего я не разрешаю и ничего я не приказываю, а интересоваться тем, как твои следователи добиваются сознания, я не стану. Ребята у тебя, может, и молодцы, но ты, я вижу, растравить их как следует не умеешь. А ты так действуй, как добрый псарь на охоте действует. Знаешь? Как заатукает, как заулюлюкает, так даже полудохлая тявка у него зверем становится: на волка бросается и в медведя вцепляется! А у поганого псаря, вот у такого, как ты, даже и звери-собаки дохлыми тявками становятся! Лаять лают, а зубами не хватают. Понял?
Он почти зло посмотрел на Терпугова долгим взглядом. Тот выдержал этот взгляд.
— Даю тебе ровно две недели сроку! — угрозливо закончил Любкин. — Придешь и доложишь. И тогда сам себе решение подпишешь: туда или сюда. А мое слово крепко, это ты знаешь.
Терпугов встал, одернул на себе складки, поправил пояс и вытянулся.
— Будет исполнено, товарищ начальник! — по-военному отчеканил он.
— Посмотрим! — недоверчиво протянул Любкин.
Терпугов, стараясь шагать твердо и ровно, вышел из кабинета. Любкин минуты три просидел, откинувшись на спинку кресла, а потом стал читать лежавшее перед ним «Дело». Он прочитал уже две