как и время вахты – или, вернее, время раздумий на ней – имеет, в отличие от корабельного времени, иную плотность.
Оно похоже на пространство, на лабиринт из высоких темных комнат: там хочется поднять свой взор к потолку, хотя заранее известно, что ты его не увидишь, очертания его теряются в голубоватой дымке, но ужасно хочется это сделать, до дрожи в шее, до предощущения того, что как только ты поднимешь глаза, так сразу же что-то случится; и еще хочется прикоснуться к стенам этого лабиринта, чтоб ощутить их прохладу; и от этого желания, а вернее, от одной возможности его осуществления, возникает поразительное чувство незащищенности. И ты кутаешься, кутаешься, но потом оказывается все напрасно, и спине все равно холодно – от страха ли перед этой своей беспомощностью, от осознания ли ежедневного опустошения, производимого в тебе сном, от заполнения летучими образами, способными вмиг покинуть случайную темницу, прихватив с собой какие-то глубинные и очень дорогие для тебя частицы, которые, как оказалось, трудно от тебя отделимы, потому как они и есть ты.
И как только это случается в некоторый момент сна, твое существо словно спохватывается и изо всех сил призывает тебя, разбитого, а быть может, и рассеянного по всей Вселенной, вернуться к тебе же, к самому себе, очнувшемуся, застигнутому за этим еженощным постаныванием, совершаемым словно бы кем- то другим.
И они – те частички – спешат на призыв, они летят как светящиеся точки насекомых, стремящихся к фонарю, они влетают в тебя не все сразу, одновременно, но сейчас же становятся тобой, вернее частью тебя, и ты ощущаешь сперва, скажем, свою руку, осознаешь, что это она и есть, и так она называется, а потом – пальцы, лицо, потом окружающие предметы, койку, одеяло, вспоминаешь, кто ты, где ты и куда ты должен идти, и много-много позже – что с тобою приключилось раньше.
Возможно, все это от того, что во сне душа, предощущающая страдание, пославшее ей сигналы о своем приближении, старается отгородиться от него. Она отгораживается тем, что, покопавшись в далеких детских страхах, заваленных в памяти всякой всячиной, затертых, словно комариные уколы на руке или плохая отметка в дневнике, находит там нечто такое, что, соединившись с другими беспокойными ранками юности вырастает в фантом, способный если не вступить в единоборство с этими посланцами будущей горечи, то хотя бы отвлечь ее – душу – от томящего ожидания их появления.
И так изо дня в день.
И каждый день по-своему закончен, сформован, у него есть начало и конец, объем и тяжесть; у него словно есть свое собственное тело, и его можно взять в руки, как баночку с кремом, рассмотреть, поставить куда-нибудь, чтобы потом не вспомнить, забыть, и лишь когда-то, перебирая всякие досужие мелочи, натолкнуться на него с удивлением, узнать и с легкой грустью, с сомнением, взять его в руки, раздумывая – вскрывать или не вскрывать.
Ах, сны! Как все-таки хорошо, что вы еще снитесь людям на подводной лодке; людям, которые изо дня в день на многие месяцы подряд обречены видеть только друг друга, говорить, смеяться, восхищаться друг другом или ненавидеть: ненавидеть улыбку, походку, рубашку, усики над губой, то, как он ест, как держит руки, как встает, как садится, как ложится спать.
И любят здесь примерно за то же самое.
* * *
Он проснулся в полдень.
По каким-то металлическим, неаккуратным, оскорбляющим слух звукам – будто где-то вдалеке задевали крышкой о кастрюлю или говорили высокими ссорящимися голосами – он догадался, что теперь уже полдень; но полудрема – неотпускающая, вяжущая, склеивающая верхние веки с нижними особым сонным сиропом – присовокупила будто ощущение тепла, дома, постели; добавила уверенность в том, что кто-то из домашних, наверное бабушка, готовит завтрак, и скоро придет его будить, положит ему на голову мягкую ладонь.
Бабушка, пухлые пальцы которой он, исследуя, столько раз сжимал в детстве, наблюдая за тем, как они бледнеют в местах сжатия, а потом, когда отпускаешь, те места немедленно темнеют – это возвращается кровь.
И он знал, и сжимал сильней, немало не заботясь о том, что бабушке больно; напротив, он считал, что она может и потерпеть, ведь ему надо посмотреть, как кровь возвращается, да она просто кидается назад, эта кровь, и это похоже на то, как стайка мелких рыбешек бросается за крошками корма; и он все сжимал и отпускал, бабушка теряла терпение, притворно сердилась, говорила: «Ну, хватит!» – и выдергивала руку, а он со смехом ее преследовал, и оба были страшно довольны.
Но вот что-то сделалось, что-то случилось, и эта иллюзия вмиг оставила его, ее будто выхватили из его сознания, ее словно бы сдуло, будто белый листок, исписанный дорогими тебе словами; его выхватил ветер, а ты с огорчением лишь следишь за тем, как он удаляется.
Да-да, та иллюзия оставила его, а тревога, до того бессильно слонявшаяся в его сознании, заняла ее место (здесь тревога всегда существует, находится рядом; она словно бы записана на постоянно текущей магнитофонной ленте, где-нибудь на тайной дорожке, которую, быть может, никогда не включают) и он, явственно ощутив ее, вздрогнул всем телом, встряхнул часы на руке, взглянув на них, охнул, и тотчас оказался стоящим перед дверью каюты.
Он проспал.
Обед, подъем, вахту.
Вахтенный наверняка не добудился его, оставил в покое после безуспешных попыток.
Он даже вспомнил, что где-то в самой середине сна его сильно трясло, и он тогда знал, что надо вставать, но, лишь только его оставили в покое с радостью подумал, что обознался.
Дверь каюты с лязгом уплыла в сторону – с тем вороватым лязгом, с каким открывается дверь купе, но он всего этого не слышал.
Он был уже далеко, в другом отсеке, перед входом на свой боевой пост.
Вот он скользнул в него, едва успев заметить растерянное лицо Петра.
Его удивило то, на что он никогда прежде не обращал внимания – как при переходе из отсека в отсек он этаким земноводным буквально нырнул в проходное отверстие; а вернее, то, как он это сделал – пританцовывая, юркнул, повернулся, потянул на себя тяжелую круглую дверь и медленно, слишком медленно, потому что она очень громоздка, прикрыл ею это зияние, эту дырищу, через которую были видны внутренности другого отсека – грозные и давящие, неопрятные и наглые.
И еще отчего-то вспомнилось, что длинная железная ручка, кремальера, чьим поворотом книзу дверь обжималась, герметизировалась, такая на ощупь жирная, скользкая, сальная и, наверное, кислая – он иногда ловил себя на мысли, что порой едва удерживается, чтоб не лизнуть ее, как в детстве медную ручку двери в продуктовом магазине, – конечно, она должна была быть кислой. И он с ума сходил от этого желания.
Но, скорее, это нагромождение подробностей и желаний, и еще отвращение, которое он при этом испытывал, вызывались им в себе специально.
Ему на самом деле не хотелось видеть, как гаснут отзвуки надежды на лице Петра, как они умирают, оставив на какое-то время после себя неуловимые признаки надежды, недавно побывавшей здесь. И это угасание будто сумеречная листва у дороги, которая какое-то время хранит отблески света, запутавшиеся в ней после того, как машина, осветившая эту путаницу, скрылась за поворотом.
И еще ему не хотелось видеть его глаза, будто виноватые во всем, тревожные глаза Петра, грозившие утянуть его в свои пределы в тот момент, как время уже раздвинуло свои границы.
И земля, кажется, уходит из-под ног, и даже некуда ступить, и страшно это сделать – там может оказаться пустота.
Он поймал себя на том, что торопливо и нервно переминается на месте прямо пред Петром.
И эта торопливость была так похожа на суетность влюбленного, подгоняющего свои содрогания.
Но, может быть, это чувство возникает из-за скорости, с которой тебя выдернули из-под одеяла, заставили пробежаться, а теперь усадили истуканом, и твои внутренние ритмы совсем не согласуются с происходящим.
Или это чувство появляется потому, что здесь приходится все время ходить согнувшись, вытянув вперед лицо и склонив шею, чтоб не удариться обо что-нибудь, не получить жесткий удар в лоб. Ведь приходится лавировать на ходу в этом суженном пространстве, быстро в то же время нежно огибать углы, оплывая их