множество устройств.
Они соединялись друг с другом и с окружающим пространством могучими жилами электрических кабелей и коленами воздухопроводов, они жужжали, стрекотали, урчали.
Он любил включить их все, чтоб они так свиристели, и он зажигал сразу все лампы дневного света, чтобы они тоже гудели.
Он ко всему поочередно прикасался, и все отвечало дрожью на его касание.
* * *
«Одиночество. У него мягкие руки и теплые объятья», – так ему подумалось, и тут он вдруг явственно увидел свою душевную жизнь.
Увидел, что она у него есть, и благодаря этому он так видит все вокруг, и ему вот мгновенно стало ясно, что чего-то он безмерно хочет касаться, а что-то бесцеремонно касается его самого, и тогда его заливает волна раздражения.
Он застал себя за страданием.
За тем, что он страдает.
И он знает, что это – страдание.
Он сумел назвать свое чувство единственно возможным именем.
Он всему здесь дал имена, он все насытил образами, и вокруг него теперь живут не предметы, но объекты: одни он любит, другие – ненавидит, может быть, за то, что они желто-бело-серого, а не красного цвета, например; а может быть, за то, что они, как и он, дети этого подмененного мира.
Мир предметов.
Он обратил его в мир сущностей, которые нет-нет, да и ведут себя как предметы, то есть вдруг становятся сухи, голы, горячи, но не теплы.
Неожиданно они лишаются тех промежуточных фаз, которые он им подарил, и сколько нужно приложить усилий, чтоб они вновь стали существовать.
Но почему предметы, а не люди, почему?
Потому что они никуда не денутся, а люди сбегут, покинут, предадут, уйдут как почва из-под ног.
Да, да, да, он отлично потрудился – вылепил себе настоящее одиночество. А все потому, что он другой человек, по-другому сделан, но ему порой очень нужен еще один человек – Петр, наверное, которого он когда-то любил и, может быть, все еще любит.
Эта любовь в прошлом лишила его панциря, и он сделался слаб, беззащитен. Он голый, совсем голый, как в том сне, что видел накануне, голый перед своими собственными чувствами.
Но как же скрыться? Ведь могут войти и обнаружить, что ты не такой как все – без скорлупы, без лат, маленький, до отвращения мягкий. И его охватил ужас. Ужас до тошноты. Ужас осмысления себя. Но в тот самый миг, когда ты почувствовал себя собой, устоять невозможно, и ты бежишь по топкому пространству своей прошлой жизни, по кочкам, которые будут под тобой погружаться, и нельзя остановиться, нельзя…
Но, в то же время, она – эта любовь – наделила его богатством – подарила этот яркий, пышный, звенящий мир, и выстроила в нем дом – приходи и живи. Но все это чревато смещением и несовпадением; и он знает, что все уже кончилось, в сущности, и не начавшись, и основные разрушители – слова – самое призрачное из всего.
Хотя так ли призрачны и эфемерны, эти летучие конструкции? Ведь они могут загнать человека в коробку, в ящик с высоченными стенами, через которые не перебраться; и никуда он оттуда не денется, они будут колоть, жалить и еще томить.
Назови что-либо именем – например, любовь «любовью», и тебе захочется это убить, задушить, потому что неизвестно, что с этим, в конце концов, делать.
Отдаться ему, этому чувству? Но как же с ним жить, ничего ни у кого не воруя, и есть ли предел запретам, предел тому состоянию, когда ты подчинил себя тому, к чему ты поначалу стремился, а теперь противишься всей душой?
Тебе хочется искренности от того, кто рядом, тебе хочется касаться его, но ты боишься, опасаешься и трогаешь не его, а его вещи, следы его пальцев на стекле прибора. Они еще кажутся теплыми, ты трогаешь их, и они тебя не отталкивают.
Но через мгновение они уже перестают быть сущностями и отзываться на твое прикосновение, и сердце впустую ищет убежавшее звено, и одиночество напрасно пытается согреть тебя.
Однажды Петр поцеловал его в губы.
Это произошло вскоре после их ссоры.
Петр был тогда пьян, и пришел мириться, а он все уворачивался от Петра, но потом попался и ощутил во рту чужую трепещущую плоть, устрицу его языка.
Ему было неприятно. Конечно.
Хотя, наверное, ему прежде всего было неприятно об этом думать, а в тот момент – осознавать происходящее, облекая его в слова, – в самую ненадежную оболочку, потому что тогда в который раз получалось, что у всего этого есть еще один соучастник, соглядатай, которого страшится чувственность и бежит стыдливость, этот великий стряпчий, который выкристаллизовывает в человеческом разуме случившееся, раскладывает там все по полочкам и дает названия, определения, указывает на направление, не забывает о причинах и следствиях, который, позволь ему, даже солнечный зайчик поспешит загнать в спичечный коробок, а потом оказывается, что человек со всех сторон огорожен целой сетью условностей и правил, и пути отступления ему – человеку – заказаны…
Да, все это так, слова – великие мучители, проныры, наушники.
Они кружатся в твоем уме помимо воли, приближаются и отступают, словно пробуют слиться; они, наконец, соединяются, заставляя вздохнуть с облегчением, с надеждой на то, что ничего, в сущности, не было, не случилось, и ты снова такой же, как и прежде; но вот появляется цепочка из прочно спаянных слов, которых ты так боялся, и ты застигнут, тебе некуда бежать, ты дрожишь в ожидая удара, ждешь его, все же надеясь, что обманулся, и все еще образуется, и все еще будет хорошо…
И он подумал о том, что слово способно лишить дорогие глаза блеска, что так похож на свет, отразившейся от ледяной поверхности пруда, наполняемого талой водой, когда она только-только покрыла его своей ненадежной пленкой; или, напротив, оно, слово, способно наполнить их слезами, побудить к действию или изнурить…
* * *
Теперь, возвращаясь к тем событиям – а то, что Петр поцеловал его в губы было для него, несомненно, событием – нужно признаться, что ему настойчиво хотелось думать, что поцелуй был ему неприятен. Да-да, именно так, потому что он боялся обнаружить в себе, что все как раз наоборот.
И еще они тогда говорили-говорили с Петром невозможно вспомнить о чем.
Образованный ссорой ров нужно было закидать всяким словесным мусором, чтобы можно было снова подойти друг к другу.
Это были какие-то великолепные, суетящиеся, счастливые глупости, разноцветная мишура, чушь, бестолочь, чепуха, и каждый, сообщая их другому, как нечто необычайно важное, с серьезным и в то же время сияющим видом радовался не тому, что он сказал, а тому, что его собеседник не гонит их от себя.
Это был разговор интонаций, малейшие колебания в которых гораздо важнее, чем все формулы мира.
Так переговариваются птицы на ветках, когда встает солнце, когда они счастливы: чирк-чирк – все хорошо…
Но вот в разговоре образовывалась пауза, передышка, во время которой каждый думал о чем-то своем и улыбался, словно прислушиваясь к тому щебету, что был только что; и чем дольше пауза длилась, тем сильнее слова застревали в горле, и было больше неловкости, и мягче, беспомощней становились их улыбки, обращенные друг другу.
И тогда он увидел руки Петра, которые оживали в такт его глазам, то есть, словно согласуясь с ними, так же не находили себе места, гонимые неизвестно кем или чем – они вдруг затихали, становились такими же нежными, трепетными и молящими; и при взгляде на них ему немедленно захотелось скрыться, забиться, спрятаться, сделавшись необычайно маленьким, в какую-нибудь норку, и в ней сейчас же ощупать все