которое мы оставляем начальнику этих самых микробов,
потому что предполагается
когда-либо услышать его речь
о наличии чести исключительно у того лупоглазого,
самим кудлатым своим бытием обращенного в полного кретина,
восседающего в каноэ,
которое держится на воде лишь благодаря неустанной заботе Всевышнего,
а никак не общества или государства, если угодно,
у которого все время хочется справиться, как там у него обстоят дела с его государственной совестью или с тем, что под ней подразумевается.
Не болит ли у них где-либо чего,
не жмет ли?
И я бы справлялся о том ежечасно,
если б было у кого,
если б нашлась вывеска или же бирка, что, мол, вот мы, татарской та-тата-та дети, заходите сюда к нам без трепета со своими примитивными претензиями.
То есть наличие чести – равно как и разговоры о ней – у пребывающего в утлом тазике среди губительных волн предполагает отсутствие совести у государства, обнаружить следы которого для предъявления счета так-таки не удается?
И, чем больше требуется чьей-то чести, тем, значит, меньше где-то осталось чьей-то совести.
Для описания подобного явления более всего подходят слова «гопота» и «россиятина», и еще есть выражение: «Люмпены да благодарности не изыщут».
Все.
Пора лизать себе хвост. А то ото всех этих переживаний, возникающих при изложении столь ракообразного материала, волосы в районе хвоста неуклонно топорщатся, нарушая гармонию и красоту нашего непростого обличья.
Так что не обессудьте.
Пора.
Я взволнован.
Теперь это ясно со всей очевидностью: у меня в глазах сырость, в спине – дрожь, в горле – стон, в животе – рожь.
Или ее разопревшие остатки, которые люди называют хлебом.
Как только подумаю, что мне предстоит описать дорогу, по которой каждое утро мой хозяин отправляется на службу – ну, то есть туда, где в дальнейшем и будут развиваться события, – так незамедлительно ощущаю смятение.
А вдруг он там ударится своей хрупкой верхней частью и тут же умрет,
кто же тогда отыщет меня и накормит?
Ведь он бежит сломя голову
ночью по заснеженной дороге
и скачет, и скачет, никакого удержу,
а потом несется вниз с заледенелой горы, взметая вихри и, несколько раз поскользнувшись, оседая на свой прорезиненный анус (почему «прорезиненный»? Об этом после.)
А потом снова вверх, в гору, налегая грудью и заиндевелым лицом, а потом опять с горы…
А все ради чего?
А все ради того, чтоб в 8.30 утра попасться на глаза начальству, которое милостиво кивнет – не опоздал, – и тогда можно будет утереть пот и радостно рассмеяться: все-таки успел!
Не лучше ли «ухаживать за щелью» – как говорит мой хозяин, имея в виду женский орган, именуемый по способу воздействия на него «влагалище», не лучше ли «сунуть ей пальцы в трусы, чтоб проверить, на месте ли она»?
Мне кажется, в этом движении куда более здравого смысла.
А подвергать ежедневному испытанию сами основы моего и собственного существования ради одного только начальственного кивка – чистейшее безрассудство, или я чего-то не понимаю.
Тут ведь и не выберешься, случись чего.
Я же замурован в четырех стенах.
Вот почему мы урчим при встрече. Вот почему мы лезем на руки, ластимся, пытаемся поцеловаться – мы радуемся размурованию.
А вот здесь следует подумать о политиках.
Размышления об этом предмете меня немедленно успокаивают.
При этом любые выражения хороши.
Ну, например: «Политики – что алчное человечье отродье» или «Политики – всего лишь пыль на штанах истории. Задача истории – освободиться от пыли. Задача пыли – задержаться подольше», – последнее выражение принадлежит Шекспиру, начинавшему было писать роман «Блеск и тиск», но так и не нашедшего в себе силы закончить это титаническое дело. Потом его приписывал себе Ларошфуко, затем Наполеон, Бомарше, мама Медичи, папа Урбан, Екатерина Вторая и Елизавета Первая. Всем им понравилась изобретенная формула и все они, со всей страстностью крохобора, вырывали авторство из рук друг друга.
Бедолаги.
А всё потому, что словесные формулы бесценны.
То есть не имеют цены.
Что пока что известно лишь немногим собирателям слов.
Ибо формула почти так же бессмертна, как бессмертен в этом мире сыск.
А человеческая мысль подобна паутине: выпущенная, часто безо всякого повода, по одному только недоразумению, она полетела-полетела, лишь изредка подрагивая на солнце, чтобы потом зацепиться за веточку или задеть кого-либо по лицу.
Всё.
Достаточно лирики.
Я успокоился.
Собственно говоря, возвращаясь к урчанью как к прелюдии отношений, стоило бы заметить: кот урчит не от желания угодить
и тем он выгодно отличается от нижней палаты парламента,
урчащей то там, то сям,
перед тем, перед этим,
по поводу и без такового,
роящейся, как крылатые муравьи, которые после своих обязательных зудящих пассажей должны обломать крылья, отползти в сторону, найти то место, где досыта кормят, и основать свое собственное стадо с непременными матками, кладками, яйцами,
то есть нижняя палата парламента гораздо ближе к насекомым, – мерзость, одним словом, конечно, что там говорить,
а вот кот урчит из-за чувства комфорта, переживаемого в присутствии хозяина, которому отводится роль любимого природного фона;
и при этом попробуйте его потискать – он тотчас же выпустит зубы, отпустите – и он опять заурчит.
С точки зрения кота, человек, сжимающий его в минуты блаженства, поступает как существо грубое и неблагодарное, – ему поют песни, а он пытается задушить.
С точки зрения человека, кот существует только затем, чтоб его мять.
Ах!