великий простор открывается вдруг, когда повернулся и – река, река со всех сторон и ты над ней, и обрыв, расстрелянный ласточками, – он уже мысленно взирал на все с высоты птичьего полета – и восторг, словно порыв ветра, и хочется бросится вниз, а на горизонте, должно быть, встают синие горы. Какие просторы! Всепоглощающие. Просторы, знаете ли, бескрайние!.
Мангушеву почудилось, что он слышит внутри себя баритон из какой-нибудь радиоповести, до того внутри его все это было строго и стройно, а потом все это стихло и он подумал, что все-таки бескрайние просторы всегда располагали к хамству, и в тот же миг получил этому подтверждение.
– Гандоны плывут! – раздалось у уха, и Мангушев, обернувшись, увидел типично славное, если так можно выразиться, специфически мужицкое лицо.
Нет! Наш человек обречен на общение. Можно бежать хоть до горизонта, несмотря на просторы, но тебя все равно найдут, настигнут и будут общаться. Уединение невозможно.
– Что?
– «Что-что!» Гандоны, говорю, плывут!
В воде под перилами, покачиваясь, ободками вверх, меланхолично и расслабленно опадая своей протяженной частью, пошевеливаясь, словно пожевывая добычу, этакими медузами, плыли два резиновых изделия, которые на Руси часто называют по имени их создателя.
– Всю реку скоро засерят! – продолжал тем временем новый собеседник Мангушева. – Ну, поебся ты, ну и выбрось это дело в бачок. Зачем же в реку? Правильно я говорю?
Мангушев кивнул.
– Ну! Это я однажды вышел! Утром! Я тогда на дебаркадере работал. Ну! И по всей реке! Ну, поебся! Ну, зачем же в реку?!..
Мангушев не успел представить себе утро-тишь-слюдяную воду, а по ней до горизонта, ободками вверх, опадая своей протяженной частью… От столь умиляющих видений его спас зов подходящего катерка. Нужно было торопиться, и он подхватил свои вещи, и его славный собеседник тоже подхватил, и устремились они на катерок.
Народу набралось очень много. Несмотря на понедельник, все шли и шли и набивались стоймя, и Мангушев с беспокойством оглядывался по сторонам: ему не хотелось встретить знакомых, а то придется пойти с ними и конец всей затее.
Знакомых, слава Богу, не было, и все уже стояли плотно, и вязкий телесный запах столбом поднимался откуда-то с пола.
Мангушеву как-то трудно было сразу сообразить, отчего это запах поднимается столбом, как-то было не до того, его прижали, кто-то кричал: «Да не напирай, твою мать!» – кто-то поднял высоко над собой, как ребенка, трехлитровую банку с пивом, и кто-то рядом, увидев пиво, принялся рассуждать, что пиво теперь – дерьмо, одна вода, вот взял он недавно вот так же три литра – и одна вода; справа беседовали о политике, дыша ему в ухо, в прижатом состоянии, говорили, что на таких просторах такая огромная держава не может не гнить.
– Это ж диплодок! У него ж пятнадцать хвостов! Он пока повернется! А головка-то маленькая, необразованная и без мозгов! – и еще прибавляли: – Эти пятнадцать республик, мать их, как пятнадцать котов, а попробуй, удержи в руках пятнадцать котов.
Тут же рядом удовлетворенно поминалась вчерашняя драка:
– Это Вовчик-то! Да где ему: два мосла и кружка крови!
И Мангушев подумал: «Как все-таки мне чуждо все социальное».
А потом все утихли и стояли с неподвижными лицами, складки на лицах ослабли, повисли, словно драпировка в театре, да так и застыли, замерли, и Мангушеву из-за этой неподвижности вдруг почудилось, что все эти люди неожиданно стали похожи на мягких кукол в кукольной мастерской, где они висят плотными рядами.
«Такие куклы со звуком. Дерни за ниточку и отзовутся в нужной тональности», – сказал он чуть ли не вслух, а потом подумал, что, скорее всего, звук у них обитает где-то в глубине и дергать ни за что не нужно, надо только нажать на грудную клетку, и пальцы мягко провалятся, уйдут в ее податливую глубину и там обязательно натолкнутся на гуттаперчевый выступ, виновный в этом горестном всхлипывании.
Наш Мангушев, пребывая на палубе катерка в зажатом состоянии, не осознавая всего до конца, видимо все же испытывал самую натуральную тоску по живым человеческим эмоциям; выражаясь высоким слогом, он тяготел к оттенкам, так сказать, души, перенесенным на лица, ведь именно эти, скажем так, оттенки говорят о жизни сознания, о менталитете говорят – вспомнил он это новое словцо – и именно они делают лицо человеческим.
Мангушев недолго испытывал нежную тоску по живым эмоциям – всего несколько секунд – нет, нет, нет, никакого лица с эмоциями он вдруг ни с того ни с сего не увидел, нет, исключено, просто причалили, а потом его прижали так, что он сказал французское слово «терибль», случайно застрявшее со школы и означавшее «кошмар», а потом выбирались на пирс по хлипким сходням и он, в миг забывший свои страдания по поводу поиска признаков человечности, выбирался тоже и волновался уже по совершенно иному поводу: как бы не заняли его укромное место там далеко на конце песчаной косы, ведь он уже мысленно так его обжил.
Но вот он уже на причале и вот он уже на берегу, и скинул он уже свои светлые полукеды и стянул носки, и отправился по плотному мокрому песку у самой воды, чтобы добраться до того самого места. Дорога была не близкой, и все волнения из-за монотонности передвижения оставили его на какое-то время, и он снова стал наблюдать, и, наблюдая, он еще раз получил возможность убедиться в несовершенстве человеческих фигур.
«Мужское уродство в отличие от женского еще как-то можно пережить – грезилось ему – на фоне того, что сам ты строен».
В подтверждение этого две женщины шли, словно вставшие вертикально гусеницы-многорядки – так много на них было тряских складок, и потом они как-то все были очень плохо сделаны, как-то с детства нехорошо.
Как нехороши были покатые плечи, как нехороши были отцветшие, иначе говоря – свободно свисающие этаким трикотажем груди, проще говоря – квашня квашней: ведь могут же груди быть плотными, лоснящимися на солнце, словно резиновые пупсы, при взгляде на которые ему почему-то вспоминалось лежбище котиков, обмахивающихся ластами-веерами. Он вчера смотрел «В мире животных» о Курилах.
А потом в уме у Мангушева неизвестно отчего возникла сковорода с уложенными в нее пофыркивающими котлетками, которые хозяйка забыла обвалять в сухарях, и он ясно услышал клокотанье и аплодисменты кипящего масла. Ум Мангушева теперь был полон сравнений.
«У этих женщин, – размышлял он, прекратив внезапно думать об их грудях и тут же незамедлительно принявшись мыслить об их лопатках, – из-под кожи так вечно торчат лопатки, что кажется достаточно только одного толчка или неловкого движения, чтоб они проткнули кожу насквозь».
Стоит ли говорить, что от Мангушева не укрылось и то, что кожу готовы проткнуть только острые лопатки, а не те – тяжелые совки, которые порой слишком грозно, но удивительно бесшумно елозят по рыхлому простору спины.
Наверное, не стоит об этом и думать, потому что он немедленно отыскал среди идущих впереди такую вот спину и такие лопатки, отыскал и взгляд его соскользнул с них вниз к пояснице расслабленно и невесомо, будто по лунному ландшафту, мягко перепрыгивая с одного холмика на другой, не замечая жара этой прогулки, блуждая меж мышц, которые так приятно походили на лунные горизонты.
Но вот он поймал себя на том, что взор его раскованно добрался до того места, которое хотелось назвать талией, но то была не талия, а поясница, и он разочарованно соскользнул с нее к курдюкам ягодиц.
И как только это произошло, он немедленно отметил, что очень многое зависит именно оттого, что под ними укрыто, то есть от устройства того, что именуется тазом. И все там как-то не так, как-то вывернуто, и тогда от этой неправильной вывернутости даже далекие колени, точнее их тыльная сторона, видная ему, так как женщина шла впереди, работают вовсе не слажено и может ли она, эта женщина, вдруг ни с того ни с сего побежать?