В отношении женщин он еще много о чем мог бы мог мыслить. Например, о том, что в бедрах, прежде всего, угадывается сахарная головка берцовой кости. Мог бы, но не стал этого делать. Ему помешали. Вернее, ему помешало то, что он вдруг заметил, что при ходьбе туловище человека перемещается так, будто ему не хватает какой-то маленькой, но очень нужной косточки, участие которой в этом процессе сделало бы ходьбу плавной и упругой, оберегая организм от встряхивания на каждом шагу.
Он это заметил, и это его отвлекло. Это навело его на размышления о движении вообще. Он почему-то вспомнил, что оно – движение – есть важнейший способ существования материи и еще какую-то муть вроде того, что движение – есть изменение и более того – взаимодействие.
А потом в уме его словно бы оборвалось что-то, с каким-то почти физически ощущаемым треском, и там получился развал, и по произведенному разрушению это, скорее всего, напоминало выдергивание пленки из фотоаппарата, когда из-за неаккуратности либо торопливости она рвется сразу же в нескольких местах.
Возможно, это и было взаимодействие того с этим или этого с тем, кто знает? А вот замелькали какие-то отрывки, например, проявилось слово «вселенная», но тоже как-то не до конца, а только первые два слога, после чего все стихло.
Его какое-то время не оставляло впечатление внезапно стихшего звука, скорее всего не звука, а чего-то иного, мешающего, неосознанного и потому не имеющего точного названия.
Спроси его в те мгновения, что это было и он, наверное, сказал бы, что все это напоминает эхо, расходящееся концентрическими окружностями.
Словом, в уме его все стихло, и он снова почувствовал себя идущим в сопящем человеческом потоке.
Через какое-то время поток поредел: люди сворачивали к кустам и устраивались в тени, и только самые упорные шли и шли. Среди них был и Мангушев, и его очень радовало, что так много людей уже устроилось, а до его места еще далеко.
Вскоре все осели, за исключением его и семьи из трех человек: немолодые мама, папа и юная дочь. Эти трое бодро вышагивали.
Какое-то время ему казалось, что вот-вот и они остановятся, но они все шли и шли, и он даже притормаживал, держался сзади, чтоб не спровоцировать их на бросок вперед. Но чем дальше, тем все больше он испытывал волнение и, в конце концов, он их перегнал в надежде, что займет то место первым, а они, увидев, что оно занято, пойдут дальше. В то, что они остановятся раньше него, он уже не верил.
У них были счастливые лица солнцепоклонников, и он их уже ненавидел за это их потное счастье, за то, что они все идут и идут, ненавидел всю эту семью, всех вместе и каждого в отдельности: потного папу с трехведерным рюкзаком, сахарную маму, белую, матово блестящую на солнце и белобрысую дочку. А тут они еще прибавили темп и почти что его догнали, и дышали в спину – как ему чудилось – котлетным настоем, и ему пришлось прибавить тоже, а они увидели, что он прибавил и взвыли от азарта, и тоже нажали, и началась гонка, а потом была победа и хорошее спортивное счастье: укромного места – длинного тяжелого бревна, которое волны обработали до цвета и прочности бетона, он достиг первым, уселся на него, радостно задыхаясь, обернулся. Его преследователи тоже притормозили и заулыбались, а он им, скорее всего от усталости, в совершеннейшем счастьи, кивнул головой и они тоже кивнули, а потом вдруг он услышал к ужасу своему:
– Давайте устроимся здеся! – папа скинул рюкзак, и расположились они рядом, в десяти шагах.
«Черт с ними!» – подумал Мангушев, бросившись на песок Он решил полежать сначала здесь, отдохнуть, а потом уйти дальше на косу и там уже окончательно оголить себя.
Он искоса наблюдал за соседями.
Те устроились основательно, папа выудил из рюкзака специально вставляющиеся одна в другую стойки, свинтил их и натянул на них тент, мама занялась едой, а дочь, разоблачившись, бросилась к воде. Она зашла по пояс и долго стояла там одиноким телесным бакеном, а потом оглянулась и пропела:
– Мам, я окунусь.
– Леночка, только неглубоко, – отозвалась мать.
Мангушев перехватил ее взгляд. Заметил ее растерянность, лишние копошащиеся движения рук. Заметил, что рот у нее продолжает что-то безмолвно выговаривать. И еще ему подумалось, что дочь скорее всего поздний и единственный ребенок.
Это его растрогало, а потом, когда растроганность превратила его в некое подобие пряжи, способной впитать в себя все подряд, и уютно оставила его наконец, он тут же, несколько очерствев, раздраженно припомнил, что похожую сцену он уже где-то видел, в каком-то черно-белом фильме, и тогда она точно так же его умилила, и тетя, присутствовавшая при этом, так сказать, домашнем синема, такая привычная и незаметная, как шкаф, буфет или кровать, пребывавшая перед телевизором обычно в каком-то восковом столбняке, тоже, помнится, разволновалась, заворочалась, засопела, и только через какое-то все-таки существенное, как он отметил, время затихла, впала в прежний ступор, сидела, уставившись на экран чуть склонив голову набок, кося куда-то не туда глазом, будто задумчивая курица.
Мать заметила, что Мангушев посматривает в ее сторону, и улыбнулась, как ему показалось, застенчиво и жалко, и он уже отвел глаза, не захотел наблюдать чужую слабость, даже, знаете ли, болезненную страсть.
Мангушев тут же со вкусом несколько раз произнес про себя слово «страсть». В какой-то момент он даже собирался было помыслить на тему человеческих страстей, он принялся говорить про себя «Страсть, страсть, страсть», – чтоб, скорее всего, вызвать в себе зримые ассоциации, но из всей этой затеи ничего не вышло, потому что он вдруг решил, что слово «страсть» он произносит без первой буквы, и немедленно умственное бессилие овладело им, и он, оставив эти упражнения, вернулся к созерцанию мамы.
Мама уже жевала. Мангушев сначала ничего не мог понять, но через какое-то время до него дошло, что все эти сложности с мамиными переживаниями он скорее всего выдумал, потому что человек с переживаниями не смог бы так бодро есть котлеты, как ела их она, а вслед за ней и папа, и мокрая Леночка.
Они торопливо жевали и отпивали из термоса. Они улыбались котлетам, прежде чем торопливо их съесть, они хватали со скатерти то то, то это и запихивали все в рот, и рты у них, чавкая, открывались, закрывались, и Мангушев мог бы поклясться, что он действительно все это даже слышал.
А затем он представил себе, в каком радостном куролесьи работают сейчас их зубы и язык, как они измельчают пищу и впихивают ее, измельченную, в пищевод, в прочный мешок желудка в ужасающих количествах. А желудок, в каких-то очень зримых школьных анатомических формах, дергает за специальные пунктирные, как в журнале «Здоровье», ниточки, заставляет работать своих помощников: поджелудочную железу, печень, желчный пузырь.
Мангушев передернул плечами от этого умственного мультфильма, просмотр которого он сам себе только что устроил, ему даже показалось, что он снова в школе, в специальном классе, где частенько устраивались демонстрации подобных ужасов. Ему даже почудился бодрый женский голос диктора: «Кишечник человека состоит из…» – он еще раз передернул плечами и сказал про себя: «Жизнь кишечно-полостная», а потом ему вспомнилось, что этот эпитет относится к каким-то животным и по лицу его прошла некоторая мимическая волна, как будто он хотел отогнать спланировавшую на него муху.
К этому моменту соседи в основном уже покончили с едой. Правда, некоторое время они все еще ковырялись в импровизированной скатерти – что-то еще там такое добывали, выщипывали бессознательно и так же бессознательно отправляли в рот – но в основном было ясно, что покончили.
После еды они улеглись, и папа оказался в глупой ситуации. Светлая мать и просохшая Леночка задремали, а он принялся рассказывать, даже не глядя в их сторону, какой-то фильм с идиотическими подробностями.
Рассказывал он долго и основательно, делая паузы, возвращаясь, уточняя, перемежая события своими «так, значить», «вот значить», а мать и дочь тихо спали несмотря ни на что, а он все говорил и говорил, и Мангушеву вспомнилась одна история, когда-то повергшая в ужас всех его театральных коллег: главбух вот так же на пляже целых два часа рассказывал что-то своей уснувшей поразительно толстой жене, говорил и говорил,