моей жены.
Он восхищенно смотрел на нее и говорил:
— Я, оказывается, очень хорошо вас знаю. Наверное, через Бориса.
Она краснела, хмурилась и старалась отвести взгляд. Иногда мне очень жаль бывает, что читать я могу только своего двойника.
Я прекрасно видел, к чему все идет. Я сам этого хотел, но настроения это не поднимало. Мне было плохо, так плохо, что, даже не будь между нами связи, он должен был заметить мое состояние. Но он видел только Зофью. Всегда, с того самого момента, как я познакомился с Зофьей, он слышал мою любовь к ней, проникался любовью, а теперь я читал его, читал, как отраженного самого себя, и, знаете, это было больно. Ему казалось, что он все время тянулся именно к ней. Он ослеп и оглох. А я с трудом сдерживался.
С минуту мы стояли как в шоке, даже молчали, помнится, затем он (первый!) собрался, сказал что-то дежурное, и мы вошли в дом. Он всеми силами старался не думать о ней и не глядеть в ее сторону. Я читал его легко и свободно, а он ни на чем не мог сосредоточиться.
Ну, здравствуй! Как дела? Депрессия, брат.
(На Землю)
Ты был далеко. Я тосковал.
(А потом он…) Кинсли. Я там не был. Это уже после меня.
Ничего. Просто погости.
Хотя бы и до завтра. Какая страшная была боль!
(Зофья — молодец)
ТАК!
Она тебе понравилась?
Она чудо.
Это естественно. Ведь мы — одно и то же.
Нет!
Нет.
Не обращай внимания.
Я все понимаю.
Я не мог не позвать.
Говорить о разведке. Ради неба, говорить о разведке!!
Здравствуй.
Что у тебя случилось?
У меня все хорошо. Вот, лечу на Землю.
Мы нашли-таки стоянку на Кинсли.
Чем тебе помочь?
(Как хороша!)
Я знаю. Связь, хотя и слабая, но была.
Кинсли. Из группы Блэкхаунд.
Что для тебя сделать?
Завтра я должен ехать. Меня ждут.
Конечно, побуду.
Да.
Она чудо.
Гм!
Ведь мы — одно и то же.
Уж не ревнуешь ли, брат?
А мне показалось…
Ты не должен был звать меня.
Тебе плохо, я вижу. Что будем делать?
И мы три часа говорили о разведке. Мы говорили о Кинсли, о микробах Баньоля, мы вспоминали сумасшедший день на Ванитас-А, мы почти все время говорили вслух (телепатии каждый из нас боялся), Зофья сидела рядом и задавала удивительно глупые вопросы.
Он почуял мою настороженность, понял — что-то не так, а я закрылся, я выставил мощный щит из воспоминаний, и он ничего не мог вытянуть из меня. Он даже морщился от усилий. И стыда. По обычным человеческим нормам нельзя ведь подглядывать, а мы с Борисом — люди приличные: мы всегда, с самого детства старались жить по этим самым обычным человеческим нормам, все время старались, изо всех сил. Но то, что проникало сквозь щит, тревожило его. Мы вели поединок не врагов, но соперников.
Мной владело необычное ощущение новизны окружающей обстановки. К моему восприятию примешивалось восприятие двойника, и я словно впервые увидел нашу гостиную: многочисленные горшочки и кашпо с земными цветами (последнее увлечение Зофьи); автономный бар, который вышел из моды лет сорок назад — достался в наследство от прежнего хозяина дома; самодельная библиотека, моя тайная гордость, унылая, тусклая, никаких других эмоций, кроме сожаления, у него не вызывающая; окно с переплетом из настоящей осины, повернутое в тот момент к югу, на вышку Маори, парковку моего вертолета… Все казалось невыносимо старым и скучным. Вдруг испугало кресло с брошенным на него домашним протезом — показалось, что там прячется человек. Изношенный, хромой, чиненый-перечиненый, этот протез обладал для меня одним существенным преимуществом — мягкими, почти безболезненными креплениями. Я холил в нем свои свищи осенними вечерами, после особо трудных отстрелов.
Зофья держалась согласно плану, даже слишком согласно. Была оживлена, смеялась, кокетничала, обращалась только к Борису. При звуке ее голоса он оттаивал, на секунду забывал обо мне, но тут же одергивал себя, пытался замкнуться, скрыть то, что видно было простому глазу.
Даже здесь, даже здесь я с таким трудом выдавливаю из себя правду, мне не хочется в ней признаваться, я стыжусь ее, я не хочу говорить о том, до какой степени я тогда был подлецом. В наших краях известно некое зелье, под названием «невейский порошок», лекарство против какой-то, уж не знаю какой болезни. Порошок этот обладает любопытным побочным эффектом: он усиливает влечение. И я Борису подсыпал этой гадости в чай.
Когда я подавал ему чашку, он насторожился. Не то чтобы заподозрил неладное, просто почуял опасность, так как я не мог скрыть волнение. Он отпил глоток и больше к чаю не прикасался. Но глотка хватило.
Он сдавался. Он уже не мог скрывать своих чувств, он сидел так, чтобы все время видеть Зофью. Каждое движение ее тела вгоняло его, а, следовательно, и меня в краску, он все чаще запинался, все бессвязнее говорил. У него даже руки дрожали.
Сейчас я вспоминаю эту беседу и вижу, насколько нелепой, насколько нереальной она была. Двое только что не сошедших с ума мужчин, спрятав глаза, выжимали из себя никому не нужные фразы. Зофья по инерции кокетничала, но тоже была в полуобморочном состоянии. Она уже не знала, что делать, что правильно, а что неправильно, она тянулась к нам обоим одновременно и не знала, не знала, кому первому дать по физиономии, чтобы прекратить это взаимное издевательство.
Я даже предположить не могу, чем бы все это кончилось, если бы не сигнал тревоги.
Как только он отзвенел, запищал вызов и вспыхнул экран телефона.
— Борис, вы дома? — спросил Жозеф, мой сосед, человечек с искусственным лицом. В нашем поселке множество инвалидов. Жозеф болезненно вежлив. Он больше трех лет ходил со мной на отстрелы в одном вертолете, а все на вы. Слово «ты» он не смог бы выговорить даже под пыткой.
— Что случилось? — Я прекрасно знал, что случилось, я чуть не попался, я подумал о пауке слишком открыто, но Борис не успел уловить — он вслушивался во внешний разговор, да и лицо Жозефа с непривычки ошарашивало.
— Я вам не помешал?
— Что случилось?
— Но я вижу — у вас гости! — он не позволил себе вглядеться в Бориса, сразу отвел глаза, однако удивления скрыть не мог.
— Жозеф, почему тревога?