падает…

Снова Женя приходит в себя уже на койке. Теперь ей все ясно. Медовый, излучающий свет потолок — это полость госпитальной палатки. Глаза, что так странно смотрели на нее из-за марлевой маски, — глаза матери. Вот она стоит рядом. Белый халат плотно облегает полное тело. На голове миткалевая шапочка, сдвинутая на затылок. Высокий лоб еще хранит рубец от ее ободка, и из-под нее виднеются русые поседевшие волосы.

— Белочка, Белочка моя! — шепчут крупные губы. — Очень болит?

— Мне хорошо, мама.

Странно, но Женя совсем не удивлена ни тем, как она очутилась в этой палатке, ни тем, что рядом оказалась мать. И ей действительно хорошо. Все страшное: оккупированная Ржава, сухой и прямой, как палка, комендант со своей жуткой улыбкой, обнажающей ровные фарфоровые зубы, необходимость жить чужой жизнью, играть, не сходя со сцены, час за часом, день за днем мерзкую отвратительную роль, глухая ненависть маленькой бледной квартирохозяйки, этот ползающий в смертельном страхе по полу человек с безумным лицом, страшные рвы, дышащие смрадом тления, — все позади, все кажется теперь дурным, тяжким, затянувшимся кошмаром.

А вот это — настоящее. Медицинская палатка, освещенная солнцем, узкая койка, простыня с черным ляписовым штампом. И мама. Как же это хорошо, что она оказалась здесь вместе со своим медсанбатом! Только вот зачем усиливается, как бы растекаясь по всему телу, мучительная слабость, почему леденеют концы пальцев на руках и ногах, а все тело горит? И почему глаза матери так печальны, почему ее рука так еудорсжно комкает кусок марли?

— Мама, — произносит Женя и удивляется, почему ее не слышат ни мать, ни какой-то пожилой человек, стоящий у изголовья койки, ни медицинская сестра, которая, наклонившись, что-то там делает у столика в углу палатки.

— Мама! — повторяет Женя громче.

Теперь мать услышала или уловила движение ее губ. Она опустилась на колени, наклоняется:

— Лежи, Белочка, лежи, не двигайся, тебе нельзя двигаться!

— Он жив… Курт?

Но мать не слышит вопроса.

— Курт… Курт Рупперт… Немец… Теперь Татьяна Степановна поняла.

— Жив, доченька, жив!.. Он скоро придет… Ведь это он тебя вынес.

Женя это знает. Она уже восстановила в памяти все до того момента, когда потеряла сознание на просеке. Глазами она делает матери знак наклониться. Та приникает ухом к ее губам, и щека ее почему-то кажется Жене горячей.

— Мы выполнили… задание… то, вчерашнее.

— Не думай ни о чем, девочка. Он обо всем уже доложил. Он и сейчас у полковника, скоро будет здесь. А ты постарайся уснуть…

И Курт придет. Как хорошо! Только почему у этой сестры или санитарки там, в углу, так странно трясутся плечи? Что-нибудь еще случилось? Синие глаза девушки вопросительно смотрят туда, в угол. Мать перехватила этот взгляд.

— Выйдите, Люба! — нервно говорит она. Сестра поспешно выходит, отворачивая лицо от Жени. Откуда-то сверху протягивается суховатая мужская рука и щупает пульс. Глаза матери устремлены на этого невидимого девушке человека. В них вопрос, надежда, отчаяние.

— Шприц! — произносит мужской голос. Мать, поднявшись с колен, грузно бежит в угол, где на маленьком столике на спиртовке исходит паром блестящий ящичек. Приподнимает одеяло. Делает резкое движение. Женя не чувствует ни укола, ни холодного прикосновения. До нее доходит лишь запах эфира, и она опять погружается в вату, сквозь которую уже совсем издали доносятся знакомые голоса. Курт… неужели он тут? Это его голос. Только он может так смешно сказать по-русски: «Страствуйте». Женя делает усилие и открывает глаза. Да, это Курт. Он снова в советской военной форме без знаков различия. Нет очков, и, должно быть, поэтому взгляд у него такой беспомощный. И еще одно лицо, тоже бледное, прядь темных волос свисает на лоб, гла-зас приспущенными веками разные: левый пошире, правый поуже… Майор Николаев? Но почему все они какие-то странные, будто окаменели? Девушка пробует улыбнуться и чувствует: губы не слушаютс… «Это плохо, когда не можешь улыбнуться», — думает она. И вдруг в мозгу мелькает догадка:

— Я умираю, да?

Но никто не слышит вопроса, никто, кроме матери, горячее ухо которой снова приникло к ее холодеющим губам.

— Я умираю, мама? — повторяет Женя. Мать не отвечает, только закусила губу и яростно мотает головой.

Чудачка мама… И снова, но уже не теплая вата, а что-то серое, туманное, похожее на те облака, в которые влетает порой высоко забравший связной самолет, что-то такое же невесомое, холодное окутывает ее всю, и девушка, стараясь вернуть меркнущее сознание, удивленно спрашивает, вернее, ей кажется, что она спрашивает:

— Я умерла? Да?

21

«Чудные теперь комсомольцы какие-то! Ну, пошумите, ну, поспорьте, ну, ладно уж, поругайтесь, что ли, и обидное слово даже под горячую руку друг другу скажите—ничего, дело молодое… Но к чему разводить какие-то интриги: этого «свалить», того «протащить»? Нехорошо!» — так думала Ксения Степановна, собираясь к комсомольцам своей фабрики, у которых сегодня было отчетно-перевыборное собрание.

Говоря по совести, идти туда ей очень не хотелось. Прядильщица считала, что матери отчитывающегося секретаря неловко присутствовать на таком собрании. Но Юнона столько рассказывала ей о всяческих неладах в комсомольской организации, о подкопах, производимых под нее, о демагогах и дезорганизаторах, срывающих ей работу, что Ксения Степановна решила все же зайти, послушать, посмотреть. Да и Анна вчера как-то многозначительно посоветовала: сходи.

Но, очутившись в красном уголке среди ребят и девушек, шумевших веселыми группами там и тут, она сразу забыла свои сомнения. А когда в углу голосистые девчата затянули песню, прядильщица, вспомнив молодость, сама присоединилась к ним.

— Ксения Степановна, а вы были комсомолкой?

— Ну, а как же? Конечно, была!

— Правда, тогда девчата красные косынки повязывали, а любовь считалась предрассудком?

— Косынки действительно носили, а про любовь — какой это чудак вам такое наплел?..

И припомнились прядильщице бурные комсомольские годы, эшелон, стоящий в тупике у хлопковых амбаров. Такие же вот, а может быть, еще и помоложе ребята в косматых папахах, в картузах, в ватных тужурках, перепоясанных ремнями, а то и просто шнурками, подсаживая друг друга, лезут в телячьи вагоны. И где-то тут, среди них, в гомоне и шуме, в визге гармошек и звуках песен расхаживает ее Филипп, уж не только комсомолец, но и молодой большевик. У него тоже воинственная, мохнатая папаха собачьего меха. Тужурка перепоясана широким «велосипедным» поясом с кармашком для часов. И на мирном этом поясе— огромный «Смит-Вессон», какие когда-то нашивали полицейские… Свисток. Гармошка надрывает меха. Ксения испуганно жмется в табунке притихших девчат. Перезвяки-вают буфера. Состав трогается. У девчат на глазах слезы. А Филипп высунулся из теплушки, еще выше заломив на затылок папаху. «Девушки, не дрейфь, на нас вся Ресефесерия смотрит! — А сам глядит на нее на одну. — Вернемся! Ждите!»

— Нет, любили мы ае хуже вашего, — говорит Ксения Степановна и растроганно смотрит на кипящую вокруг молодежь, безуспешно стараясь угадать, кто же тут демагог, кто дезорганизатор, кто из них собирается «валить» комсомольский комитет.

А где же дочка?.. Юноны нет. Ну, конечно же, как это всегда бывает, не хватило пяти минут! Над чем-нибудь там хлопочет. В первый раз ведь отчитывается — не шуточное дело. Но вот и она. Влюбленными

Вы читаете Глубокий тыл
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

1

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату