грубый гром, как голос друзей, обещавший поддержку. Он, этот грохот, точно связывал их со своими, от которых их отделяла гора навалившегося щебня и десятки метров смертоносного пространства ничейной земли.
На третью ночь под самое утро случилось диковинное. Таракулю, дремавшему с открытыми глазами у амбразуры, послышался вдруг странный человеческий голос. Подумав, что бредит, он приложил лоб к холодному, заиндевевшему камню, слизнул иней, отдававший сыростью и плесенью. Нет, это не обман слуха: голос действительно звучал. Юрко взглянул на товарища. Начинкин спал, держа в одной руке диск, в другой — горстку патронов.
Нет, говорил не он. Картонный какой-то, нечеловеческий голос упрямо долдонил в уши знакомые и вместе с тем непонятные, чужие слова: что-то о хлебе, мясе, масле. Таракулю стало страшно. Он растолкал спящего товарища. Начинкин прислушался. Тень улыбки коснулась его почерневших, запавших губ.
— Фрицы. Это они нам кричат, нас с тобой агитируют.
— Стафайтесь… Фам путет карошо опращенье… Фам путет отшень карошо кушайт! — выкрикивал картонный голос из предрассветной тьмы.
— Куском хлеба купить хотят. И где? В этом городе… Дубьё! — тихо сказал Начинкин. — Гляди, что фашизм с человеком сделал. Выше своего брюха уже и подняться не может. А ведь людьми были, вон дизель изобрели.
Когда отхлынул страх непонятного, Таракуль почувствовал прилив неудержимого бешенства. Он прилег к пулемёту и пустил на голос длиннейшую очередь. Он стрелял, пока не выскочил на каменный пол и не прозвенел в наступившей тишине последний патрон.
Вспоминая потом о днях этого невиданного поединка, Юрко Таракуль никак не мог точно сказать, сколько времени они обороняли дом. О последнем дне он вообще ничего не мог вспомнить, кроме того, что стрелял из обоих пулемётов, не видя перед собой ничего, кроме перекрещивающихся улиц, не думая ни о чём, кроме того, что нужно во что бы то ни стало их удержать. Только эта мысль отчётливо отпечаталась в его затуманенном от голода и усталости сознании.
Они держались до тех пор, пока где-то вдали не услышали сквозь частую стрельбу «ура», которое приближалось и нарастало, пока по обломкам тротуара не застучали тяжёлые шаги наступавшей пехоты и в амбразурах отдушин не замелькали родные, песочного цвета, шинели и неуклюжие милые кирзовые сапоги.
Тогда он бросил пулемёт, стал трясти совсем ослабевшего друга, крича ему только одно слово:
— Наши, наши, наши!
Свежий, подтянутый из резерва полк, ночью переправившийся через Волгу, отжал тут немцев, очистил перекрёсток. Бойцы из взвода лейтенанта Шохенко подбежали к развалинам. Из амбразур до них донеслись слабые голоса товарищей. Но пришлось вызывать сапёров, долго разгребать и даже подрывать камни, чтобы извлечь Начинкина и Таракуля. Кто-то, кажется сапёрный начальник, руководивший этими раскопками, шутя назвал развалины особняка редутом Таракуля. С лёгкой руки название это так и прижилось, попало в печать, было перенесено на военные планы…
…И вот, наконец, собственными глазами удалось мне осмотреть это необыкновенное место. Мы засветили фонарики и сквозь пробитую сапёрами брешь спустились в подвал. Синеватый свет луны двумя сверкающими косыми брусками просовывался в амбразуры и белыми пятнами расплывался по полу среди густой россыпи стреляных, уже позеленевших гильз. В углу валялись окровавленные бинты. Тут, должно быть, лежал Михаил Начинкин. Сквозь амбразуры отчётливо виднелись на аспидно-чёрном фоне неба посеребрённые инеем обломки стен, напоминавшие театральные декорации. Над ними остро и холодно сверкали звёзды, тяжело и низко покачивалось над землёй зарево пожара.
Когда глаз привык к полутьме подвала, можно было различить надпись, сделанную на серой, покрытой крупичатым инеем стене. Лейтенант осветил её фонариком. «Здесь стояли насмерть гвардейцы Таракуль Юрко и Начинкин Михаил. Выстояв, они победили смерть», — прочёл я.
— Це наш комиссар написав, — сказал лейтенант; он прочёл вслух: «Выстояв, они победили смерть».
— Страшно, наверно, было в такую вот ночь перед лицом врага совершенно одним.
— Страшно? Не то слово. Таке слова тут мы забулы… Вот одиноко — да, — сказал Шохенко, — одиноко — это погано, дуже погано на войни. А що до страху, такого слова в циим мисти немае.
И мне захотелось для тех, кто много поколений спустя будет изучать эпопею обороны города, где было позабыто слово «страх», как можно подробнее записать историю этого обычного сталинградского дома, записать такой, какой слышал её от Таракуля и его боевых друзей.
Братья Волковы
После целого дня безуспешных поисков я нашёл их, наконец, под вечер в полотняной палатке одного из медсанбатов. Капитан медицинской службы, пожилой человек, с лицом землистого цвета, с сизыми, шелушащимися руками и с ногтями, изъеденными бесконечными дезинфекциями, человек, настолько уставший, что, казалось, ничто уже на свете не могло его взволновать, поражался:
— Нет, вы удивитесь, ведь совсем, ну, совсем мальчуганы! Мы в их годы пескарей ловили, варенье у матери таскали… И такая силища воли!.. Как медик, я-то знаю, что это значит. Какое нужно самообладание!.. Чёрт знает!
Он распахнул жёсткую, намокшую полость, и в медовой полумгле прозрачной от дождя палатки мы увидели ряды пустых, помятых, походных коек, а в углу — группку военных, в центре которой сидели два худеньких подростка: один — чернявый, остролицый, с большими чёрными, глубоко запавшими глазами, другой — веснущатый, с льняными волосёнками, с конопатым лицом и задорным носом-пуговкой.
Чернявый, должно быть, рассказывал что-то и замолк, когда мы вошли, а конопатенький держал в левой руке губную гармошку и пытался выдуть из неё какой-то мотивчик. Правые руки у обоих были забинтованы по самый локоть и висели на коричневых привязанных к шее платках.
— Ну, как, товарищи Волковы, дела? — спросил врач.
— Лучше всех, — бойко ответил конопатый и пискнул в гармошку.
— Ничего, товарищ доктор. Теперь вот, как смазали, не так дёргает, только горит очень, — деловито отозвался чернявый, испытующе поглядывая на нас своими недоверчивыми глазами.
— Вот тут рассказывают нам, как под немцем жилось, — пояснил кто-то из раненых.
— Мучаются очень, а виду не подают, крепкие, — добавил другой.
— Охо-хо, до чего фашист людей доводит, ведь это же подумать только! — сказал третий, ковыляя к себе на койку.
И, сидя на краешке походной кровати, под аккомпанемент далёкой канонады, доносившейся из-под Орла, и гулкий, успокаивающий шелест дождя о натянутое полотнище, «товарищи Волковы» рассказали нам ещё раз свою историю. Она прочно запала мне в память, эта история двух обыкновенных советских мальчуганов. До сих пор звучат у меня в ушах их такие разные детские голоса, и я постараюсь воспроизвести их рассказ как можно точнее, таким, каким я его слышал.
— Мы из Орла, — начал младший, конопатенький, которого звали Серёжа.
— Мы коренные орловские, — перебил его старший, Владимир, решительно отбирая у него нить беседы. — Железнодорожники мы. И отец, и отцов отец, и отцов дед — все у нас машинистами работали в депо Орёл-второй. А жили мы в посёлке, возле самой станции. Может, бывали в Орле? Так на улице Спартака. Домик у нас там был маленький, а хороший. Ещё дед строил… Когда фриц-то в Орёл ввалился, папа в рейсе был, а мама болела, она у нас хворая была, часто болела. Мы с Серёгой, вот с этим самым почтенным, хотели было унести её на руках из города. Я-то ничего, поднял бы а у него заслабило, силёнки нехватило, — словом, не унесли, только растревожили. Очень ей худо стало. Говорит: «Положите меня, в родном доме лучше умру, а сами уходите, отца там отыщите». Но больную мать как бросишь? Ведь не бросишь, верно? Вот мы и остались: мать, сестра старшая, Нюша, да я, да он вот, Серёга почтенный, да сестрёнка Женечка. Та совсем малюсенькая была… Ну, сначала вроде ничего, фрицу-то не до нас было: бои тут, то, другое, — он нас и не трогал.