любопытно: будто взошел ты на кручу, и столько перед тобой всего открылось, что голову кружит… Привычки, они веками слагались, а отвыкать вот за годы надо.
Он налил еще по стопочке. Со вкусом выпил. Крякнул. Довольно погладил негустую свою бородку, сквозь которую просвечивала розовая стариковская кожа.
— И опять же, все ли старое — оно плохо? Вот в Городне, что на Волге, церковуха. Комсомольцы требуют ее аннулировать, а общество не дает: споры-раздоры. Во время крестного хода в батюшку тухлым яйцом залепили: кончай служить, церковь под избу-читальню… А того не ведают и знать не хотят, что храм этот пять веков отстоял, крепостью против татар был, тверяки со стен его нашествие отбивали, Русь обороняли. То, что Радищев и Пушкин в ней по пути молились, — это им не известно… А тут закрывай, ломай… Сами не ведают, что творят. А не окна там, а бойницы, и вокруг не овраг, а ров… Это перл старинной архитектуры — в Питере таких нет. А они — переделать в читальную избу, и баста… Вот вы там заступитесь за тот храм в газетах — доброе дело сотворите…
И опять в желтом полумраке избы из трубы старого граммофона пели Вяльцева и Панина.
А вечером, когда стемнело и возница отправился уже запрягать лошадь, старик на прощание сам спел несколько песен, сложенных на его тексты. Если при чтении стихов голос его обретал какую-то искусственную хрипловатую трубность, в песне он креп и звучал мелодично, нежно…
— А ведь и Алексей Максимович спел мою песенку, — сказал старик, улыбаясь.
— Горький?
— Ну да… Недавно побывал я у него… Чаем он меня потчевал с каким-то непонятным вареньем. Из орехов. Чудное такое варенье… Невкусное… Но хорошо поговорили. Он пел. И вот написал на прощанье. Извольте глянуть.
Старик показал записную книжку, и в ней крупным, округлым, всему миру знакомым почерком было выведено: «На память старому поэту с удивлением перед его неиссякаемым творчеством — С. Д. Дрожжину М. Горький». И дата «28. IX 28 г. Москва»…
На прощание расцеловались. Шелковистые седины опрятно пахли табачком, хлебом. Провожать старик вышел не одеваясь. Так и стоял под луной, сверкая серебряной головой, пока сани, раскатившись на повороте, не скрылись за избой. А мороз к ночи окреп. Небо густо вызвездило. Снег круто скрипел под полозьями.
Уткнув нос в кисловато попахивающий тулупный мех, я обдумывал подробности необыкновенной встречи.
И так как голубовато мерцавшая хрусткая ночь располагала к необыкновенным мечтаниям, казалось мне, что в этот день сила какого-то волшебства занесла меня в середину прошлого века.
Таким он мне и запомнился, соловей деревни Низовка — как назвал его давеча земляк-подводчик. Таким вот, стоящим с обнаженной серебряной головой на морозном ветру, и вспоминаю я его всякий раз и теперь, проезжая по Ленинградскому шоссе и смотря на воды рукотворного Московского моря, похоронившего под своими водами маленькую деревеньку Низовку.
История одной дружбы
Все чаще вспоминаю я теперь одну старую, несколько странную, можно, пожалуй, сказать, уникальную дружбу, завязавшуюся в свое время между тверскими комсомольцами и Алексеем Максимовичем Горьким, жившим тогда, как говорится, за тридевять земель от наших верхневолжских краев.
В 1927 году Тверской губком комсомола решил преобразовать свой еженедельный листок «Путь молодежи», выходивший при «Тверской правде», в самостоятельную газету, которую после долгих и шумных дебатов в комсомольских кругах решено было назвать «Смена». Она еще и не родилась, эта «Смена», но вокруг заводилы этого дела журналиста Ивана Рябова, считавшегося среди нас классиком тверской молодежной поэзии, из энтузиастов и доброхотов уже выкристаллизовывался штаб будущей редакции. Это были юнкоры «Пути молодежи», уже попробовавшие свои перья на печатных страницах.
Вот закрою сейчас глаза, и передо мной встает шеренга этих будущих сменовцев, встает, как живая. Иван Рябов, ясноглазый парень с развевающимся пшеничным чубом, напевно читающий свои, но главным образом есенинские стихи; и вышневолоцкий юнкор Леша Исаков, трудяга и отчаянный рыболов со щекой, раздутой флюсом; и Григорий Пантюшенко — белокурый томный юноша, поэт, деликатнейший парень, старавшийся и писать и декламировать под Маяковского; и продавщица из книжного магазина Наташа Кавская, прехорошенькая девушка, щеголявшая по комсомольской моде тех дней в красной косынке и юнгштурмовке, туго перетянутой ремнем; и, наконец, будущий секретарь будущей редакции Самуил Аксельрод, в просторечии Мулька, но чаще всего Кислород, ибо прозвище это необыкновенно подходило к этому энергичному, жизнерадостному, подвижному парню.
Собирались в маленькой комнатке, где стоял единственный стол Кислорода, собирались и горячо обсуждали, какова же должна быть эта, еще только зачатая газета. Спорили, спорили и решили задать этот вопрос ее предполагаемым читателям — молодым текстильщикам Твери, Вышнего Волочка, обувщикам Кимр, рыбакам Осташкова, молодым крестьянам из пригородных волостей: что больше всего хотелось бы им видеть в своей газете? Написали от руки и разослали по комсомольским организациям сотни писем. Получили десятки ответов.
Ответы очень разнообразные. Но в одном почти все читатели сходились: это в своем интересе к литературе и литераторам, в своей любви к Горькому, творчество которого в те дни занимало всех. Решено было обстоятельно ответить на этот единодушный, настойчивый запрос. Но как? Какое из произведений Горького стоило бы напечатать? К какой из известных его биографий обратиться? Как завязать связь с этим человеком, так интересующим молодежь?
Ведь говорили — он нездоров. Знали, всемирная слава несет к нему потоки писем со всех концов земли. Знали, как он занят и как это нечестно беспокоить столь загруженного человека. Всё знали. Но пожелания читателей и наше стремление сделать интересную газету в конце концов опрокинули все эти трезвые сомнения, и в Италию, в Сорренто, где в те дни жил писатель, пошло толстое письмо, к которому был приложен только что вышедший тогда первый номер «Смены».
Отослали и, по совести говоря, забыли об этом письме, ибо слишком мало было надежд даже на получение ответа. И вдруг в почте от 24 ноября 1927 года Наташа Кавская, ведающая в числе других обязанностей и отделом писем, нашла голубой конверт с иностранными марками. Круглым, энергичным почерком был выведен адрес: «Советский Союз. Тверь. Советская улица, 45. Редакция газеты „Смена“. Всем». Слово «Всем» было дважды подчеркнуто.
Горький! Ответ Горького! Эта весть как молния осветила этот редакционный день. Не знаю уж, какими путями она мгновенно разнеслась по городу, и помнится, что в маленькой комнатке, где за единственным столом восседал наш Кислород, в этот день не смолкал телефон и стены просто трещали под напором посетителей, требовавших не только прочесть, но посмотреть, подержать в руках, пощупать голубоватый жесткий конверт.
Горький писал:
«С газетой я вас, товарищи, искренне поздравляю, очень удалось — живая, бойкая, интересный материал, горячо подан, притом грамотнее некоторых провинциальных „взрослых“ газет.
Может быть, потому, что теперь для меня время бежит, как нахлестанное, и потому, что я слишком хорошо помню мучительно медленный шаг прошлого, но мне кажется, что вы, комсомол, растете удивительно быстро. Это не комплимент человека, который хочет нравиться, а действительное мое впечатление, вызванное, разумеется, не только одной вашей газетой. Нет, я имею в виду то, как решительно отказываются комсомольцы от некоторых своих ошибочных увлечений, например, в области современной литературы, которая иной раз слишком торопится густо подчеркнуть темные стороны быта, —