просто двигаются по полотну. На другом полотне на ярко-оранжевом небе синие-синие горы, желтая спеющая нива на маленьком поле, ярко-зеленые кисточки пирамидальных тополей, подпирающие бездонное небо. Самые простые сюжеты, но все на них необычайное, сарьяновское, сразу же бросающееся в глаза и запоминающееся навечно. В минуту усталости или какой-нибудь душевной невзгоды смотришь на эти полотна, будто в иной поэтический мир, смотришь и как-то сразу согреваешься. В солнечном обаянии этого мира уходит усталость, успокаивается душа. А когда картины эти берут на какую-нибудь выставку, что иногда случается, просто физически ощущаешь пустоту, образовавшуюся на стене, и кажется, что уехал дорогой, близкий тебе человек.
Краски Сарьяна настолько необычны, что сразу в них как-то и не поверишь. Они так сильны и так контрастны, что кажется, рождены лишь воображением художника. Но вот мы с женой попали в Армению, попутешествовали по этой горной стране и вдруг убедились, что при всей необычности и индивидуальности в своей колористике Сарьян реалист в лучшем смысле этого, к сожалению, очень захватанного слова, что он не просто видит, но и ощущает свой край, который живет и звучит в его сердце, как в прозе Ованеса Туманяна или в мелодике Комитаса.
Как-то я попытался это ощущение описать в статье. И вдруг получил через моего фронтового друга Мержанова, который, как я знал, связан с Сарьяном, приглашение посетить варпета, в те дни работавшего в своей московской студии.
Москва. Москва пятидесятых годов. Где-то рядом сквозь вековую тишину арбатских улиц и переулочков уже проявляются мощные очертания Проспекта Калинина. Чугунная баба бьет по стенам приземистого деревянного домишка, а он падает в прах в облаках пыли, топорщась старыми бревнами. Но эта улочка еще цела, ни разрушения, ни созидание ее еще не коснулись. Старый высокий дом. Запах кошек на лестнице. Коммунальная квартира на пятом или шестом этаже — старозаветная, большая, разделенная высокими переборками на отсеки. Из окон отсека, где работает художник, видны крыши. И церковь — одно из удивительнейших произведений московских зодчих, скромно, но с достоинством поднимает луковицы своих куполов над крышами домиков, уже обреченных на слом.
Шагнув из коридора в студию, переживаешь странное впечатление, будто сразу попадаешь в иной, новый и не очень реальный мир. Оштукатуренные стены почти сплошь закрыты полотнами: пейзажи, натюрморты, портреты, эскизы. Ясно, что художнику нет дела до уюта или неуюта этой огромной комнаты. Он не заботится о ней, не потрудился даже вставить современный замок в высоченную дверь — изнутри она замыкается на классическую задвижку, а с внешней стороны на нее вешается увесистый, почти амбарный замок. Ну что ж, мастер, завоевавший всемирную славу, может не заботиться о внешности этого временного жилья. Ну, а если теперь кто-то захочет представить себе эту временную московскую его студию, какой она тогда была, он может увидеть ее на полотне Сарьяна: окно студии. Скупой зимний свет. Крыши, крыши, крыши, а за ними очертания нового, рождающегося Арбата. Все поэтично и очень точно, хотя и тусклый зимний свет, и бледность красок, кажется, очень противопоказаны художнику. Полотно это очень, как мне думается, опровергает утверждения иных критиков, считающих, что Сарьян — это художник лишь «солнечной Армении», что он, так сказать, локальный мастер, что талант его развертывается в полную силу лишь в родных краях.
Нет, Сарьян оставался мастером всюду, куда только ни заносила его судьба: и в Персии, и в Турции, и в Египте, где он провел молодые годы, и в Центральной России, где он подолгу жил и работал. При всем своем национальном своеобразии он как художник оставался интернационалистом, творчество которого не ограничивалось пределами одной какой-либо страны или одного региона…
Но вернемся в московскую студию Сарьяна, куда я, признаюсь, ступал когда-то с душевным трепетом, как в мастерскую средневекового алхимика, ищущего секрет вечной молодости. Все кругом блистало неистовыми красками. Стены напоминали пестрый ситец. Но стоило вглядеться в это буйство красок — и на тебя смотрела жизнь, пригвожденная к полотнам талантливейшей кистью.
Много портретов смотрело со стен. Иных из тех, кто послужил моделью для мастера, я знал. Рассматривая лица, запечатленные художником, поражался тонкости характеристик. Ираклий Андроников, весь лучащийся юмором, как бы рвался с полотна, чтобы рассказать очередную импровизацию. Рубен Симонов — режиссер, пытавшийся когда-то, в давние времена, силою своего таланта гальванизировать на сцене одно мое мертворожденное драматургическое творение, — отличный артист и мудрый мастер сцены. Мне казалось, что он смотрит на меня с полотна с иронической усмешкой и сожалением: «Эх ты, мол, горе- драматург»… Константин Симонов, написанный у дачного окна, — уверенный, целеустремленный, чуть-чуть рисующийся платиновой прической древних римлян времен упадка империи. С Симонова в разное время сделано множество портретов. Но думается, что именно Сарьян с особой точностью запечатлел его образ, его характер. Тут же в нескольких авторских повторениях портрет и эскизы к портретам жены и друга Сарьяна Люсик Лазаревны, хрупкой женщины, маленькой хозяйки этого большого художественного дома. Портреты рассказывали, что в молодости она была красивой. Да и теперь покоряла своим изяществом, доброжелательством и этаким снисходительным отношением к мужчинам, которые конечно же без женской помощи и с едой как следует не управятся и обязательно закапают соусом брюки.
За столом Мартирос Сергеевич поразил меня предложением написать мой портрет. Портрет кисти Сарьяна! Кого не обрадует такая перспектива, но и теперь вот, много лет спустя, когда мастера нет уже в живых, могу признаться, что мой энтузиазм тогда был вызван скорее репортерскими чувствами. Портрет — это много часов, проведенных с художником один на один. Это неограниченная возможность для бесед, узнавания, изучения.
Договорились о первом сеансе. Я постарался подготовиться. Читал литературу о Сарьяне, просматривал альбомы его работ. Нельзя же явиться к такому мастеру с обывательскими представлениями о его творчестве.
Как запомнились часы, которые я провел в его обществе во время сеансов. Ни один из них не был пустым. Каждый чем-то обогатил, каждый оставил след в душе и расширил мое представление о его творчестве и об искусстве вообще. По привычке своей вести дневники, после каждого сеанса я делал записи и вот сейчас, когда детали тех свиданий уже поизгладились в памяти, постараюсь возможно точнее процитировать эти записи.
— Вы что же, всегда так одеваетесь?
Приходится признаться, что специально принарядился: галстук, белая рубашка, отглаженный пиджак — все это казалось мне данью уважения к художнику, даже некоторой жертвой искусству, потому что на дворе был жаркий июль, цвели липы и сидеть в накрахмаленном воротничке не было большой радостью.
— А обычно как вы ходите? В рубашке?.. Вот и прекрасно… Придете завтра в этой самой рубашке. Мне ведь писать не одежду, только очень бездарные и неуверенные в себе художники наряжают свои модели, выписывают складки одежды и регалии.
Однако заставил сесть на табурет, долго вертел, ища подходящее освещение. Придвинул большой мольберт, взял палитру и стал сосредоточенно мешать краски, выдавливая их из тюбиков. Весь ушел в это, а на меня лишь изредка бросал короткие, но острые, испытующие взгляды: сидите, сидите. И вдруг:
— Пока я занимаюсь своими делами, рассказывайте о себе. Кто вы, что вы. Учтите, что в объеме статейки Большой Советской Энциклопедии я вас знаю.
Начинаю рассказывать. Занятие непривычное. Мямлю. А он занимается своими делами, укрепляет полотно, опять ищет нужное освещение. Весь, кажется, погрузился в свои дела. Однако стоит смолкнуть, как тут же: «Ну, ну и как же? Рассказывайте, рассказывайте». И временами бросает пристальный, цепкий взгляд. Наконец делает несколько решительных мазков кистью. Щурится, будто прицеливаясь, начинает по-армянски напевать себе что-то под нос.
В этот день на холсте появилось лишь несколько сочных решительных линий, из которых даже и не проглянули контуры лица.