Инман решил рассматривать то, что случилось, в таком ключе: по сравнению с полем перед стеной у Фредериксберга или массой людей, скопившихся на дне воронки, это было почти ничто. В том и другом месте он, возможно, убил какое-то количество человек даже лучших, чем этот Эбен. Тем не менее он решил, что никогда никому не расскажет о том, что произошло в этом лесу.
Инман поднялся, схватил курицу за ноги и, вытащив ее из развороченного живота ньюйоркца, отнес к ручью, где прополоскал в воде, пока она снова не стала белой. Он связал ей ноги обрывком бечевки, найденной у федерала, и оставил на земле. Она крутила головой и обозревала мир черными глазками с таким выражением, которое поразило Инмана и которое он определил как проявление необычайного интереса и восторга.
Он потащил ньюйоркца за ноги к пещере и посадил его рядом с товарищами. Пещера была настолько маленькой, что мужчины сидели кружком. Они казались ошеломленными и сбитыми с толку и своими позами напоминали пьяниц, которые собрались играть в карты. По выражению их лиц казалось, будто смерть оставила на них печать меланхолии, внезапного упадка духа. Инман взял кусок угля из старого костра у входа в пещеру и начертил на стене изображения животных с одеяла Сары, которые преследовали его во сне прошедшей ночью. В своей угловатости они напоминали ему, как непрочно человеческое тело по сравнению со всем тем, что остро и безжалостно. Его рисунки были почти родственны тем древним картинам, которые были сделаны индейцами чероки или кем-то до них.
Инман вернулся к лагерю, осмотрел лошадей и заметил на них армейские клейма, что очень его огорчило. Он отвязал их и по очереди отвел к пещере, оставив на них всю упряжь, кроме одного мешка для провизии. Туда он положил двух уже зажаренных куриц. Затем он выстрелил лошадям в головы. Это не доставило ему радости, но не было другого способа избавиться от опасности, которую они могли бы навлечь на них с Сарой. Инман сунул в ранец живую курицу, присоединив ее к уже приготовленным, и повесил сумку на плечо, потом отвязал свинью и потащил ее за собой на веревке. Вскоре место происшествия осталось далеко за его спиной.
Когда он вернулся к хижине, Сара уже развела большой костер посреди двора. Над ним висел котел с кипящей водой, и облака пара поднимались в морозном воздухе. Сара успела постирать его одежду и повесила ее сушиться на кусты. Инман, закинув голову, посмотрел на солнце и определил, что еще утро, хотя ему казалось, что прошло намного больше времени.
Они позавтракали жареной курицей и приступили к работе. Через два часа свинья — убитая, обезглавленная и очищенная от щетины — висела бледной тушей, подвешенная к суку большого дерева за распорку которая была пропущена через сухожилия на ее задних ногах. Ее различные органы и внутренности испускали пар в кадках, стоявших поблизости. Сара трудилась над кадкой с жиром. Она держала перед собой на вытянутых руках большую широкую полосу жира и смотрела сквозь нее, как будто это была шелковая шаль, затем туго свернула и положила в таз для вытапливания. Инман принялся за разделку туши. Он рубил ее топором вдоль хребта, пока туша не развалилась на две половины, которые он потом разделил вдоль сочленений на части, как обычно принято разделывать свиную тушу.
Они работали почти дотемна: перетопили все сало, промыли внутренности, размололи и замочили обрезки и вырезку на сосиски, засолили окорока и второсортное мясо, промыли голову от остатков крови, подготовив ее к засолке. Затем вымыли лицо и руки и прошли в дом, где Сара принялась готовить ужин, а Инман в его ожидании перекусил шкварками с кукурузным хлебом. Сара решила потушить ливер и легкие с большим количеством лука и жгучего перца, поскольку эти части свинины нельзя было хранить. Они ели, потом остановились и отдохнули, потом снова ели.
После ужина Сара сказала:
— Мне кажется, ты выглядел бы лучше, если бы побрился.
— Если у тебя есть бритва, я попробую.
Сара пошла к сундуку, порылась там и вернулась с бритвой и тяжелой полосой намасленной кожи. Она положила все это на колени Инману.
— Это тоже принадлежало Джону.
Сара налила из бадьи в котелок воды для бритья и поставила греться на печь. Когда от воды пошел пар, она налила ее в маленький тазик из тыквы. Затем зажгла свечу в оловянном держателе. Инман взял все это с собой, вышел наружу и разложил на стиральной доске в конце веранды.
Инман принялся править бритву, а потом смочил бороду. Подняв бритву вверх, он заметил коричневое пятно крови на манжете рубашки Джона. Кровь человека или свиньи — какая разница? Он взглянул в металлическое зеркало, приставил острие бритвы к щеке и приступил к бритью в мерцающем свете свечи.
Инман не брился со второго года войны и теперь испытывал смешанные чувства, гадая, как он будет выглядеть без бороды спустя столько времени. Он соскребал щетину, пока бритва не затупилась, потом снова ее поточил. Ему не нравилось смотреть на себя во время бритья, так как процесс был слишком долгим, к тому же трудно на войне содержать в порядке бритву и согревать воду, — вот почему он бросил бриться. Казалось, ходить с бородой было легче, чем постоянно думать о том, как бы побриться.
Эта работа потребовала некоторого времени, но в конце концов его лицо стало голым. Зеркало уже начало покрываться коричневыми ржавыми пятнышками, и, когда Инман рассматривал себя в нем, его бледное лицо было словно покрыто зажившими и покрытыми коркой ранами. Глаза глубоко ввалились в глазницы и обрели уклончивое выражение, которого он раньше не помнил. Черты лица заострились, и щеки запали, что было следствием голода.
«Человек, который смотрит сейчас из зеркала, не имеет никакого сходства с ее мужем-мальчиком», — подумал Инман. Лицо какого-то убийцы временно заняло то место, откуда когда-то выглядывал юный Джон. «Что будет, если сесть у огня зимой, посмотреть в черное окно и увидеть такое вот лицо, пристально смотрящее на тебя? — подумал он. — Какое впечатление оно произведет?»
Однако, к чести Инмана, он старался поверить, что это лицо на самом деле не отражает его сути и что со временем оно изменится и станет лучше.
Когда он вернутся в хижину, Сара улыбнулась ему:
— Ты теперь выглядишь почти по-человечески.
Они сидели и смотрели в очаг, Сара качала на руках ребенка. Девочка отрывисто кашляла. «Мало надежды на то, что она доживет до конца зимы», — подумал Инман. Девочка была беспокойна, не спала, и Сара, чтобы успокоить ее, запела.
Она запела, словно стыдясь своего голоса, который передавал ее состояние. Сначала казалось, будто горло у нее чем-то закупорено, и поэтому песня вырывается с таким усилием. Воздух в ее груди требовал выхода, но челюсти сводило, губы сжимались, поэтому она пела в нос; эти высокие звуки было больно слышать — такое в них звучало одиночество.
В полумраке комнаты резко звучала песня отчаяния, обиды, скрытого страха. Она вырывалась с таким сопротивлением, что казалась Инману проявлением едва ли не самой безумной храбрости, которой он когда-либо был свидетелем. Это было все равно что наблюдать за ожесточенной борьбой за ценный приз. Сара пела, как пела бы женщина из прошлого века, живущая в настоящем времени, состарившаяся и усталая. Сара была слишком юна, чтобы так петь. Если бы она была старухой, которая когда-то давно в своей юности пела прекрасно, можно было бы сказать, что она научилась использовать свой слабеющий от старости голос с наибольшей выразительностью, чтобы дать урок того, как жить с лишениями да еще и использовать их во благо. Но Сара не была старухой. Впечатление от ее пения было жутким, болезненным. Можно было подумать, что ребенок заплачет от горя, услышав мать, но он молчал. Он заснул у нее на руках, словно под колыбельную.
Однако эта песня не была колыбельной. Ее слова повествовали о трагической истории, это была