доступ к овладению языком, то эти дети лишены перспективы сколько–нибудь адекватного интеллектуального развития. При этом совершенно не обязательно, чтобы это был естественный язык, — важно, чтобы это была такая знаковая система, которая могла бы замещать естественный язык функционально.
К сожалению, вся проблематика, связанная с овладением больным ребенком речью, в большой мере обращена к искусству педагогов — специалистов по коррекции общего и речевого развития и ориентирована на создание и/или использование тех или иных методик. Конечно, методики создаются отнюдь не на пустом месте — они аккумулируют многолетний педагогический опыт. Для наших целей, однако, важно иметь в виду, что этот опыт, как правило, не обоснован собственно теорией.
Сказанное распространяется даже на подлинно выдающихся педагогов. Замечательный педагог И. А. Соколянский, с которым я имела счастье общаться в конце 1950–х годов, обучал Юлю Александрову, слепоглухую девочку, которой тогда было лет 17. Юля уже писала на специальной пишущей машинке довольно связные сочинения. При первом же нашем знакомстве, после того, как ей объяснили, кто я и сколько мне лет, она начертила пальцем на моей ладони фразу: 'У вас есть маленький?' К тому времени я уже читала книгу О. Скороходовой 'Как я воспринимаю, представляю и понимаю окружающий мир' (Скороходова, 1954; 1972), но меня интересовали не отдельные случаи, а общие принципы, научное обоснование методов обучения слепоглухого ребенка.
На мои вопросы о научных основаниях методики, благодаря которой стала возможна такая спонтанная готовность Юли к общению с незнакомым человеком, Иван Афанасьевич обычно отвечал: 'Я педагог, а не ученый'. Это обстоятельство он любил подчеркивать всякий раз, когда ситуация требовала ответа на вопрос 'почему?'.
У Соколянского была гениальная интуиция. Им была разработана система начальных шагов обучения, которую можно описать и даже обосновать (о ней я кратко рассказывала во вводной главе книги в разделе 'Пластилиновые яблоки'). Но дальнейшее уже было искусством, а точнее — чудесами.
Согласитесь, что такая ситуация порождает скорее подвижников, чем учеников, представляющих научную или научно–педагогическую школу. Потому что искусством можно поразить и им можно заразить, но ему нельзя обучить. А коррекционная педагогика — массовая профессия.
Будем, однако же, справедливы и признаем, что дело не в том, что педагоги не создают теорий, а в том, что ученые знают слишком мало о роли языка и речи в познавательных процессах. Сказанное справедливо даже для такой продвинутой области науки о языке, как когнитивная лингвистика, цель которой — понять, как язык структурирует наши знания о мире. (О соотношении когнитивной лингвистики и психолингвистики см. Приложение 1.) Несомненно, что некоторые наши знания о мире неотъемлемы от языковой формы, в которой эти знания воплощены. Но какая это часть или какой тип знаний — до сих пор известно плохо.
Потому и остается неясным, как именно влияют глубокие дефекты речи на приобретение и использование несобственно языковых знаний и умений — будь то умение тонко различать цвета и звуки, умение совершать арифметические операции или умение ориентироваться в пространстве.
Знание несомненно опирается на логику, на возможность построить развернутое рассуждение. Рассуждение требует владения словами. То, что мы знаем, а не 'интуитивно улавливаем' или 'чувствуем', должно быть выражено явным образом. Речь оформляет знание, но во многом она его и обеспечивает, а не только фиксирует и транслирует.
Читайте подробно об этом у С. Л. Рубинштейна: Приложение 1, с. 231 и далее.
Очевидно, что наличие речевой формы необходимо именно для доказательства и рассуждения. И все было бы много проще, если бы мы думали так, как это описывается в терминах операций формальной логики, где всегда действует закон исключенного третьего, где из того, что
Но ведь еще Пиаже показал, что здоровый семилетний ребенок, вполне приспособленный к жизни и даже посещающий начальную школу, плохо понимает выраженное словами отношение 'быть братом/сестрой'.
Приведем пример из классической работы Пиаже (см.: Пиаже, 1994, с. 255).
Вопрос исследователя: 'Есть ли у тебя братья?'
Жак (7,8)
• — Два
• — А у Поля есть братья? — Нет.
• — Ты его брат? — Да.
• — Тогда у Поля есть братья? — Нет.
• — А у твоей сестры есть братья?
• — Двое: один брат Поль и один брат Альбер.
Ребенок, таким образом, не понимает, что отношение 'быть братом/сестрой' обладает свойством симметричности: если у меня есть брат, то у моего брата есть в этом же качестве я сам; если у меня есть сестра, то я ей прихожусь братом. Но ведь это непонимание существует только 'на словах': в жизни у здоровых детей этого возраста не возникает никаких проблем в понимании своих отношений с братьями и сестрами. Ребенок может похвастаться тем, что у него есть старший брат/сестра, заступиться за младших сестер или братьев именно в силу указанных родственных отношений. Значит, из того, что ребенок не владеет словесно оформленным отношением 'быть братом', нельзя сделать вывода о его непонимании сути этого отношения.
Надо отдавать себе отчет в том, что сведение реальных мыслительных операций к набору операций формально–логических — всего лишь условное упрощение, обеспечивающее возможность обсуждать проблемы мышления и познания.
Знаменитый американский логик и лингвист Н. Хомский неоднократно призывал удивляться тому, что в норме несмышленый младенец без посторонней помощи овладевает языковыми умениями — совокупностью сложнейших навыков, обеспечивающих владение родным языком. Хомский не оговаривает, что эта норма обеспечивается непременным наличием говорящего окружения. Возможно, он был более озабочен тем, чтобы противопоставить роль собственной спонтанной активности ребенка некогда распространенным взглядам на то, что в основе овладения речью лежит механизм имитации ребенком речи взрослого.
Поразил же Хомского именно контраст между трудом, который затрачивает ребенок для овладения сравнительно простыми логическими операциями, и той естественностью, с которой ребенок овладевает столь сложным и загадочным механизмом, как умение говорить, и притом говорить правильно.
Стремление объяснить этот парадокс побудило Хомского выдвинуть гипотезу о так называемой 'модульности' мозга. Хомский предложил считать, что в мозгу человека есть особый механизм, отдельный 'модуль', отвечающий за овладение языком. Этот модуль, по мнению Хомского, является врожденным.
Как–либо подтвердить опытом наличие такого модуля Хомский не мог, но в его построениях эта гипотеза приобрела статус постулата, названного им LAD (Language acquisition device). Это сокращение дает возможность игры слов, поскольку по–английски lad значит 'мальчик' (точнее, 'парнишка').
В полемике с этими идеями Хомского Дж. Брунер подчеркнул, что речь ребенка не может развиваться без поддержки со стороны взрослого. В центр своей концепции Брунер поставил необходимость реализации структуры общения и взаимодействия 'мать–ребенок' (у него эта структура называется 'формат'). Сокращенно Брунер обозначил ее LASS (Language acquisition support system). Брунер здесь отвечает Хомскому, также используя игру слов, поскольку lass по–английски значит 'девчонка', 'девушка'.
Брунер не отрицал очевидную генетическую предрасположенность новорожденного к усвоению языка, которая, в частности, отличает младенца Homo sapiens от новорожденных приматов. Но он показал, что сама эта констатация не может быть принята в качестве исчерпывающего объяснения легкости, с которой здоровый ребенок усваивает язык.
Дискуссия о соотношении врожденного и выученного (в английской терминологии — nature vs nurture)