излечивать страх, а не поощрять его.

— И в этом мое отличие от остальных психиатров, — сказал доктор Христиансен. — Без страха не было бы творчества. И я скажу больше — не было бы человека. Невозможно было бы раскрыть преступление.

— По мне, так лучше не тревожиться и не быть автором, — сказал я.

— Увы, я социалист, — сказал доктор Христиансен. — Я хочу, чтобы человеческое сообщество обогащалось новыми произведениями. А что касается лично вас… Не то чтобы мне на вас наплевать, но хочется, чтобы вы были творческой личностью. Социализм призван беспокоить, будить и оплодотворять осознанием действительности, а осознание — всегда отвратительный ужас, и ему-то человеческое общество обязано своими самыми прекрасными творениями… Страх, Эмильчик, — это творчество, прогресс и изобилие.

Он встал и пожал руку Тонтон-Макуту, глядя ему прямо в три пары глаз.

— Если когда-нибудь захотите вернуть свою рукопись, маэстро…

— А что, есть еще одна рукопись? — спросил Тонтон-Макут так тревожно, что в воздухе прямо-таки запахло творческой атмосферой.

— Я пытаюсь помочь вам, маэстро. Что бы про вас ни говорили, а нервы у вас не стальные. Но вы слишком их контролируете, вот и не хватает горючего. Спускайте на тормозах. Исповедь в трех тетрадках, которую вы здесь собственноручно написали, в которой вы наконец говорите о себе все, которая лежит у меня в сейфе…

— Котенок! — завопил Тонтон-Макут и, как настоящий сумасшедший, кинулся на сейф в углу кабинета и застучал по нему кулаками.

— Сдох котенок! — сказал доктор Христиансен, безжалостно глядя ему в глаза.

— Это не я, это все он, — завопил Тонтон-Макут и, не заботясь о манерах, показал на меня пальцем.

— Врешь, это Пиночет! — заорал я. — Мне нужна была передышка, пока я не найду кого-нибудь другого.

— Теперь моя очередь, — сказал добрый датский док и, как и положено догам, немедленно покрылся черными и белыми пятнами. С тех самых пор и уже три года он — мой самый преданный друг в Каньяке.

Вернувшись в Гранд, я поднялся к себе в номер и попросил соединить себя с Богом, потому что это был превосходный отель со всеми удобствами.

— Это вы или не вы? Мне необходимо это знать.

— Отстаньте вы, Павлович, с вашими поисками Отца. Этот сюжет вы уже отработали. На меня уже пять тысяч лет наезжают, и никто еще не сумел на этом построить такую цивилизацию, которая была бы достойна исходного материала.

— Это вы или не вы?

— Конечно я. Я переспал со своей матерью, и единственной целью всего этого инцеста, кровосмешения, извращения, безумства было искусство. Греческая трагедия, что, не стоила усилий? Неужели не ясно, что сотворение мира — художественный акт? Без ужасов, без невероятного разнообразия и богатства страданий, без смерти и, следовательно, без постоянного обновления сюжетов не стало бы литературы, не стало бы источников вдохновения — и где бы были мы все? Сотворение мира было предпринято единственно с художественной целью. Это успех, о котором свидетельствует невероятное размножение шедевров.

Ну прямо точь-в-точь Тонтон-Макут.

— А все остальное?

— Единственно значимая вещь, Павлович, — шедевры. Я до сих пор с огромным удовлетворением перечитываю Данте, Шекспира, Толстого, Достоевского.

— А меня вы читали?

— Конечно. Стараюсь быть в курсе новинок. Я создал все это, потому что ужасно люблю литературу, музыку, живопись. Если бы не они, я бы устроил мир по-другому. И не мучайтесь вы, не заглядывайте в будущее. У меня все под контролем. Будут еще прекрасные песни. У вас способности, Ажар, но вы слишком зациклены на себе. Больше думайте О страданиях других: тут еще можно найти прекрасные книги. Нехорошо, что люди страдают зазря, мальчик мой. Счастливы зрелые колосья и сжатые хлеба. Дистанцируйтесь от себя, довольствуйтесь чужими страданиями: эпопея, Павлович, нужна эпопея. «Я» — штука интимная, ограниченная, исчерпывается слишком быстро, а человечество — кладезь сюжетов, настоящая золотая жила для писателя. Оглянитесь вокруг: еще несколько таких Чили, несколько должным образом прочувствованных ГУЛАГов, побоищ, кампаний преследования, и вы станете большим писателем, Ажар, — и, значит, люди погибли не зря.

— Я поеду жить в Китай.

— Да, в литературе у них сейчас затишье.

Он немного говорил по-английски, У датчан ужасно выразительные лица. Он налил мне заказанный виски, оставил бутылку, я подписал чек, и он ушел.

Я хотел позвонить в бюро обслуживания и точно узнать, вправду ли это был ОН, но потом плюнул: все время попадаю на кого-то другого.

Я почти закончил. Датчанин бегает от дерева к дереву и лает, потому что наверху белка. Господи, Господи, вокруг ни слова правды, кроме слова «Бог», которое ведь тоже — часть словарного запаса. Не ломай голову, Ажар, алфавит сам охраняет все ходы и выходы, он сам отличный сторож и часовой. Конечно, есть музыка, но и она на обслуге: помогает строить и жить. Есть детский смех, но он своим неведением просто разрывает сердце. Повсюду знаки, и они не обманывают, потому что все так и есть.

Бессмертные всадники галопом скачут по небесам, но они всего лишь облака, мифа нет. Под ногами потрескивают осколки религий, упавшие со старого орешника, который даже не знает, что дает одни пустые скорлупки. А он все растит их, потому что создан для и с этой целью. Умышленно и наказуемо. Дым над крышами, как дань священному огню, чтобы он грел. Птицы, пчелы и цветы для усыпления бдительности. На горизонте ни кошки, потому что разум снял все вопросы. Четко прочерчены новые дороги, чтобы идти все дальше в никуда. Катаклизмы сдерживаются, чтобы продлить удовольствие.

Принять себя, насколько хватает глаз. Принять себя вплоть до исчезновения всякой видимости мира, любого чужого страдания. Или уж принять себя до самосожжения — и освободить палату в психиатрической лечебнице.

— Поль, у тебя снова глаза поехали!

— Ничего страшного, милая, это просто самосожжение. Не знаю, был ли я побежден, или все это от трусости, подчинения, смирения, «выздоровления», словом, — но я готов принять себя как карикатуру и чтобы стать наконец себе подобным, стать себе братом. Набросок в ожидании резинки и совсем другого автора. Мы сможем, выражаясь вульгарно, любить друг друга, и никто не удивится этому избытку плоских чувств: любовь у карикатур еще допустима, ведь им разрешено преувеличивать.

Она ласково, без литературного стыда погладила меня по волосам:

— Правда. Мы даже сможем жить счастливо, потому что карикатуры нереальны.

— И сможем говорить о народном органе, не боясь обвинений в литературной посредственности, ведь карикатурам все прощается.

— И солнце наконец сможет светить, не заботясь об оригинальности…

Я быстро пошарил в карманах. Я чуть было не забыл по привычке, однако в карманах проклевывалась огромная надежда. Я вырезал ее накануне утром, 24 января 1976 года, — отмечаю здесь этот исторический день, в который, может быть, начнется какое-то зарождение понимания, — из американской газеты, которую читаю, потому что это все-таки иностранный язык. Надежда была на первой странице.

— Послушай, Анни. И если ты думаешь, что я не выздоровел или что у меня новый приступ, читай сама: «До сегодняшнего дня ученые думали, что знают, почему солнце светит. Но недавние открытия заставили все пересмотреть. Причина явления остается неизвестной, но, по докладам английских и советских ученых, СОЛНЦЕ БЬЕТСЯ И ТРЕПЕЩЕТ, КАК ОГРОМНОЕ СЕРДЦЕ…»

Она посмотрела на меня тревожно, и я знал: она подумала, что у меня новый приступ. Но она не осмелилась ничего сказать, чтобы не ранить надежду, потому что слова стреляют без жалости, когда видят свою любимую дичь.

Вы читаете Псевдо
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату