протыкания полуметровой иглой и хлороформа, тягучий вкус и запах которого преследовал меня много лет и до сих пор, если вдруг услышу его в какой-нибудь заштатной больничке, сразу ноги отваливаются и тянет травануть, и чудится эта необыкновенно длинная, готовая проткнуть меня игла.
Мать не знала, как благодарить замечательную врачиху. Она, взяв для храбрости тетю Клавдю, подлавливала ее на улице, чтобы из-за угла всучить ей взятку в виде масленки, до краев заполненную сливочным маслом; где они его взяли? Сами сделали? Из молока тети-клавдиной Зорьки? Но даже я понимал, что это плохая взятка, маленькая, не настоящая. Я не говорил этого матери, хотя она советовалась со мной, что бы такое врачихе дать, а что со мной советоваться, я же знал, что у матери все равно ничего нет.
Вскоре все это меня вообще перестало интересовать, я плавал в своих дымных забытьях, поджидая, когда все это хоть как-то, но закончится. Добрая старушка знала, как, когда и чем, потому масла не брала, поджимала губки, приводя мать мою в состояние судорог, поскольку та сразу переставала понимать, как же еще можно выразить спасительнице свою признательность.
Однажды, выключившись из серой бредятины, я обнаружил возле койки еще одну мою тетку, Таню, сестру моего убитого отца, взявшуюся неведомо откуда, из-за тридевяти земель, из своего Ташкента, отцовская родня не любила мою бесполезную мать и не поддерживала с ней отношений, хотя со мной поддерживала как с носителем папиной крови, поздравляла и звала в гости. Немыслимо было представить, чтоб кто-то из родни когда-нибудь к нам приехал, но вот она вдруг явилась, мать мне шептала: ее дед послал, сам уже плох, уже не может оперировать, руки дрожат, она теперь оперирует вместо него, все его знаменитые операции, он ее научил, она тоже уже становится знаменитостью. Вот он ее и послал разведать, что там случилось, у него интуиция, ее не хотели отпускать, но дед послал, ему показалось, что меня надо спасать. Видимо, очень уж отчаянное письмо написала им мать.
В одиннадцать лет представить себе, что ты тут, оказывается, лежишь, чтобы не выздоравливать, а помирать, очень странное ощущение. Но дошло это до меня, о великий царь, даже не по неожиданному появлению тетки Тани, а по тому, как деловито и без удивления она на меня смотрела, не играла, не тискала, как в тот раз, когда я приезжал увидеть их всех. И видно было, как работает и перебирает варианты ее обученный мозг. Она пришла, как чужая, как вызванная, и так же ушла, ничего не сказав, и мгновенно в моем положении начались перемены. И все стало объяснимо. От винограда до пенициллина. Потому что откуда-то взялся пенициллин. Сестры приносят эту драгоценность, каждую ампулку в отдельной коробочке, они ему удивляются, его нет даже в Москве.
Замаячила добрая врачиха, но без помидорчиков, кусая губы на белом-белом лице, в коридорах послышалось движение, и вошли три пожилых дядьки, один из них, тощий острый старикашка, сухими и злыми пальцами принялся резко попадать в болевшие места, потом принялся сопеть, отдернул руки, отвернулся и вышел, и слышно было, как несется по коридору его удалявшийся голос, он кричал страшные матерные слова, слабый голос врачихи тонко и бессвязно ему отвечал. Мне показалось, что он приказывает ей сделать со мной то, что она не решалась, причинить, наконец, боль нестерпимую, отчего я начну орать уже непрерывно.
Но ничего не сделалось, меня завернули в четыре одеяла, и вдруг, пахнущий с мороза, вошел дядя Вася, приехавший, видимо, из невесть откуда, со своей границы, из своего Стрыя, взял меня в охапку, как тогда, летом, когда мы боролись с ним, щенок — против огромного, тощего тела разведчика-волкодава, он стоял на коленях и смеялся, пока я пытался его одолеть, теперь он вез меня в машине, держа на коленях, не выпуская из рук. И в нем было это отрешенное обращение со мной как с вещью.
Что происходит, я догадался именно по тому, что им некогда было меня любить, они торопились, потому что на спасение времени не оставалось совсем. Отсюда, от меня никчемного, пошел сигнал боли и страха. И они явились неведомо откуда. Вот такая бывает любовь.
И будто бы сказала тетя Таня страшному старикашке с сухими руками, что, если никто не возьмется, она сама прооперирует меня, но ей бы не хотелось, потому что я Борин сын, и старикашка заворчал на нее, он сказал: как это некому? Я сделаю. И вот меня перевезли в его больницу для взрослых, дали хлороформа, едва привезя, разрезали вдоль и поперек, еще не проснувшегося положили и тихо ушли куда-то.
И взрослые мои соседи смотрели мимо меня, они старались меня не замечать, но стоило мне слабо пискнуть ночью, как кто-то из них вставал и шел в коридор за нянькой.
Потом один из них, соскучившись по собственным детям, стал сидеть возле меня непрерывно. Одна нога у него была короче другой и изуродована в стопе, он носил специально сделанный ботинок и показывал мне его и рассказывал, как с ним устает, ему эту ногу и переделывали в больничке, резали и вытягивали, долгое время он уже прожил здесь со своей ногой.
Он рассказывал про женщин, за несколько месяцев этих рассказов я узнал о женщинах все и еще немножко. О том, как они устроены, зачем и почему и что надлежит со всем этим делать. Иногда к нему присоединялись другие ходячие и вспоминали смешные истории про свои приключения, про то, как однажды ползали в траве к пьяной тетке, которая сморилась и спала там, в траве, и по очереди с ней, бесчувственной, занимались, и, представьте, никто из мужиков не заболел, кроме пятнадцатилетнего пацана, который тоже попросился сползать, сползал и подцепил.
Ночами мне снились женщины из рассказов ходячих мужиков, в странных позах, со странными своими особенностями, пугающие существа, совершенно не похожие на мою мать или на тетку Таню. От ужаса я начинал подвывать, приходила сестра, которую я тоже не соотносил с женщинами, и колола свой драгоценный, блатной пенициллин в опухшие резиновые подушки, образовавшиеся на моих ногах, а он вытекал обратно, опухоли его уже не вмещали.
Мне кололи его через каждый час, но я все равно вырубался, и однажды кто-то явственно сказал возле меня: «Сегодня, видимо. Мать подготовьте». Еще послышался резкий тети Танин голос: «Я без вас вижу, что он серый. Готовьте, если хотите, мать, но раз уж все равно, я сама его вскрою, и не потом, а сейчас!»
Голоса удалились, потом меня повезли в каталке, наложили на нос марлевый комок, ненавистный хлороформовый привкус ударил в мозг. Злой старикашка сказал: «Уведите эту сумасшедшую тетку, а ты, страдалец, считай до ста!» Я начал считать, досчитал до девяти, услышал, как сестра сказала: «Готов!»
Старикашка сказал: «Скальпель!» Я заорал, что резать меня еще нельзя, я вовсе не сплю, я все слышу и нельзя резать и рвать меня незаснувшего. Но как и в прошлый раз, наплыл темно-зеленый горизонт и осевшая на него половина солнечного диска, багровая, с заусеницами, и снова, огибая диск, справа налево побежала по нему лучом черная палка, и я знал, что, коснувшись горизонта, она ударит не его, тяжелый тошнотворный удар она влепит мне в голову, но я не умру, потому что этих железных палок три, вторая разнесет череп, третья меня убьет.
Сосед Витя с тонкими прозрачными пальцами, раздутыми в суставах, а на концах сплющенными, как лопаточки, с гнилостным запахом изо рта, постепенно умиравший от легочного рака, рассказывал, что когда его собрались разрезать, то он от хлороформа начал падать в круглую яму, где лежали три мертвеца, веером, ногами вместе, головами врозь, три трупа, которые начали поворачиваться справа налево, когда он принялся на них падать. Но не упал, его вывели из наркоза, потому что оказалось, сердце у него не выдерживает. Поэтому он знал, как все будет, и жил себе, впустив в себя смерть, дыша на всех ее гнилым дыханием.
А у меня было нормальное сердце, значит, выводить не будут, и, значит, от третьего лома не увернешься. И я уже хотел, чтоб скорей, уже не уворачивался, и вот он пришел, и проломил череп, и серая масса брызнула, движение, выдергивающее штепсель.
И наступило счастье, нежно-желтые полосы света, белые с синевой халаты. Я видел их сверху, как они, сталкиваясь головами, пыхтят, стараются, торопятся. Смешно и безмятежно было смотреть на них, копающихся в маленьком тельце. И я проснулся.
Когда мы снимали Мишу, кстати, почему Миша, его же звали… как же его звали? Колька его звали, вот как. Но училка напрасно, глядя в журнал, пыталась вызвать его к доске по записанному в журнале имени. Она так хотела его переучить. Но Миша, сжавшись в комочек, хитро смотрел на нее сверкающими глазками и не отзывался. Кто его назвал Мишей, зачем? Почему он согласился? Что ему в этом виделось или слышалось? Помучавшись, училка поизносила, наконец, заветное: «Миша!» — и он, двоечник и оболтус, криво подпрыгивал, плелся отвечать.