Он повесился на двух полотенцах; как это можно повеситься на двух полотенцах? Одни говорили — он тренировался, он сделал из полотенец кольца, он хотел научиться делать угол. Другие говорили — это от неудачной любви, все они в этом возрасте кончают с собой от неудачной любви. И те и другие угадывали лишь половину. Я всегда знал, что он именно хотел научиться делать угол, но не сам по себе, а чтобы все за это необыкновенное умение его полюбили. А нужно было, чтоб все просто сгрудились вдруг однажды вокруг него и опрокинули на него любовь.
Маленький Миша лежал длинный-длинный, наискосок через всю комнату от угла к углу, в котором, сгорбившись в черный корешок, зажав рот рукою, сидела его мать. Он хвастался, что она била его поленом, а я вдохновенно врал, что мы с моей матерью — товарищи. И все, что происходит со мной, я ей поверяю, именно этим книжным словом, а она мне умно и точно советует, поэтому от нее можно ничего не скрывать, и мы все время разговариваем. Я его добивал.
Выслушав меня, он бросил курить, насовсем, он не догадался, что весь этот монолог я наговорил уже не раз, когда, бредя домой по железнодорожной насыпи, что облегала зады деревни, махал руками, ведя нескончаемые разговоры с настоящими и выдуманными взрослыми и детьми, и кормившие меня старухи сообщали вернувшейся матери: «Издаля слышно: твой идет из школы, руками машет и то бормочет, то заорет, проголодался, значит».
Сейчас мне не о чем с ней говорить. Одинокая, горой вздымающаяся на диване, боящаяся лишь одного, что однажды упадет и никто не сможет поднять ее, желеобразную гору. Трясутся руки, сжимая палку, и огромная вставная челюсть искажает привычное лицо, еще более лишая его той внятности, которая когда-то его оживляла, и белые редкие волосы дыбом на розовой морщинистой коже.
Или глядит неотрывно в ящик, на экране которого бегают хоккеисты, но какой там у них между собою счет, вспомнить уже не может, так же недвижно смотрит за перемещениями по земле и небу командиров стран и народов, их встречи, схождения с трапа, переговоры за длинными и круглыми столами, где они говорят слова, а диктор вещает о всеобщем одобрении этих слов, и мне представляются миллионы ящиков, к которым вот так же пришпилены миллионы старых женщин, которым не на что больше смотреть.
Впрочем, песни и призывы, раздающиеся из ящиков, напоминают им молодость, и они грезят тихо, тряся плохо помнящими головами. Полная жизнь для миллионов старух.
То чудились ей давно случившиеся олимпийские рекорды, которые показывал ящик. То, вглядываясь в окно, она вдруг начинала звать меня, чтобы посмотрел на девушку, стоящую на противоположной крыше, девушку, которая давно уже собралась идти в Рязань, уже две недели следит за нею мать, вместе с нею переживает ее страх ступить на канат, по которому предстоит идти, и вот зовет меня возбужденно, потому что девушка вроде бы сегодня решилась, уж вот-вот пойдет, нога занесена. Но едва я прихожу, девушка опять, в который раз передумывает, и мать слабо машет рукою: забоялась! Предстартовое волнение!
Чувствуя себя виноватой в девушкиной неудаче, мать начинает показывать микробов, которые опять развелись на сиденье стула, она подбирает их щепотью, но сложить куда-нибудь забывает и той же щепотью собирает новую и новую порцию. Она не негодует, не требует санэпидемстанции, она удивляется такому обороту жизни, странностям мира.
Она живет в своем командно-хоккейном мире, мире юных дев, совершающих рекордные поступки, в мире микробов полной жизнью. Как-то, лет десять назад, когда она не была еще заключена в свой замкнутый мир, мы собрались выпивать и, выпив, принялись кричать друг другу правду обо всем, клянясь что-нибудь наконец сделать, ну, один из тех бесконечных междусобойчиков, никогда не кончавшихся ничем, хотя в ту пору между нами завелись несколько трезвых ребят, которые действительно кое-что сделали, за что их потом и посадили.
Видимо, и в тот раз они что-то свое проговорили, потому что мать моя, стоя под дверью и выслушав весь наш горячечный бред, забилась в свой угол, и когда, выпроводив всех, я к ней заглянул, она смотрела на меня пустыми глазами и плакала. Она сказала: «Вас всех посадят!»
Как стать мне справедливым, прощающим, возлюбить то, что я любить обязан? Я бы возлюбил, но через мать со мной говорила, меня судила, со мной обращалась Родина. Она школила меня через уже вышколенную ею мать. Мать моя, Родина.
И вот они наконец остались одни, друг с другом, сидят, глаза в глаза — Родина, мерцая экраном, и ее старенькое дитя. Долгими вечерами. И вспоминают минувшие дни.
Потом она стала звать меня папой, смущаясь, принималась рассказывать, как в общежитии, чтобы понравиться Боре, держала перед свиданкой лицо над кастрюлей с горячей водой, а пар делал лицо розовым. Она долго ждала его, убитого.
Потом она вдруг замкнулась, встречаясь, обходила меня, как тень. Как встречного на улице, как чужого. Потом вообще перестала показываться из комнаты, когда я проходил за дверью. И переставала бормотать. Затаивалась.
И вдруг я натолкнулся на нее в коридоре, идущей не на кухню, а просто идущей куда-то, проводя руками по стенам, с потрясенным светящимся лицом, будто подержала его над паром. Она увидела меня и остановилась, и, прижав руки к подбородку, жарким девичьим шепотом выдохнула: «Папа! Боря вернулся!»
После отца был лишь один человек, имя которого она называла, но я забыл, и которого видел лишь раз, он пришел к нам за насыпь, но в дом не зашел, это я обнаружил, отправившись уже в сумерках к Грушнику. Человек и мать сидели на отшибе от тропок, в траве, на краю канавы и разговаривали так, что ничего не было слышно. И я, увидев их, стал тихо отступать, спиною, по ступенькам крыльца, в тьму парадного, уже тогда покосилось крыльцо, но я не мог его поправить, из всех инструментов в доме был лишь молоток и четырехфунтовая гирька, за гвоздями приходилось ходить к чужим старым заборам и там тайно их вытаскивать, потом прямить, потом забивать в сломавшееся, и вот они сидели, мать и тот человек, которого она называла по имени-отчеству.
Я уже знал, что на него тоже наорал начальник, с ним был приступ, он ходил боком, плохо двигал руками, и рот его еще слегка скашивало. Видимо, он уже не мог больше вернуться работать. У него была семья, но она ему, очевидно, помочь не могла, впрочем, мать тоже не могла. Просто они вместе работали и вместе боялись, и это их сближало.
Может быть, что-то между ними происходило, может, была какая-то задушенная приязнь. Но сами они ничего не могли ни решить, ни сделать. Неотвратимость повисла над домом. Я не знал, что происходит, но что-то важное, торжественное и обреченное было в их сидении там, на краю канавы. Они расстались тихо, как-то вдруг пошли друг от друга, и она стояла и смотрела ему вслед, длинному, сутулому, идущему боком человеку. Что это было? Какая тайна? Мать никогда мне этого не сказала.
Я прихожу в себя, поскольку вырубился лишь на миг, а вырубаться нельзя, потому что если начнешь, то потом очень трудно остановиться. Затягивает. Что сунуло меня переплывать эти полкилометра сентябрьской воды, когда никого вокруг, оставив одежду, ружье на той стороне, и значит, за ними надо возвращаться, то есть еще полкилометра. Ока широка, а уже высыпали на тело синими эскадронами мурашки-букашки, вытаращились, и лезть с ними обратно в воду — повезет, если пневмония, максимум — откажет охолодевшее тело. Двигаться не захочет. И плавно пойдет ко дну. Тут надо хорошо согреться. Растереться грубым сухим полотенцем, накинуть халат, рухнуть у камина со стаканом горячего вина в руке. А еще лучше в баню, причем не мокрую, а в сухой жар. Да.
Но все грубое и сухое вон там, у горизонта, на бугре. Вечереет, и чем дольше ты размышляешь, с тем большей брезгливостью, прежде чем завалиться за елки, смотрит на тебя холодное солнце, и значит, придется перевозить полки мурашей обратно, в странной надежде на везение.
Впрочем, когда вода смыкается на горле и ноги теряют землю, становится очевидным, что дело не в цели. Не в том, чтобы доплыть, а в том, чтобы каким-то образом начать делать механическую работу в этой ледяной жиже, сплевывая плещущую в нос и рот встречную волну.
Включив думалку, я приподымаюсь над водою и озираю безлюдное вымершее пространство, бледные облака, желтые обрывы, серую воду. Хоть бы лодочка с дурным рыбаком, хоть бы парочка забредших на берег собирателей грибов или копателей картофеля, не знаю кого еще. Но это уж так, я и на берегу знал, что не будет никого, вода принимает мои открытые глаза, показывает бурую глубину, ничего подходящего подо мной для опоры, холода уже нет, но нет и тела, движусь я или нет, завис ли в пространстве, сами по себе способны ли конечности проделывать заданную им работу?
Когда надо мной смыкается в первый раз, тело инстинктивно вырывается и оглядывается, берег,