И сразу серой запахло. Это вместо малютки-наводчика образовался уже серьезный мерзавец.
И он немедленно влил в мои руки настоящую власть: как на упругий невидимый шар, на воздушную подушку легла ладонь. Я потянул руку вверх и обнаружил, что невидимый студень тянет она за собою из самой почвы, а в нем вся тяжесть земная.
Тяжкий гул, родившийся где-то наверху, хлынул в подвал, дрогнули лепестки свечей, что-то случилось там, на земле. Ветер наверху ударил дверью, впустив отзвук происшедшего, он сполз в подземелье и заполнил стены. Воздух заискрил, защипал глаза, пустая бутылка покатилась из-под стула итальянца. Официант, осевший у стойки, как кем-то брошенное пальто, ожил вдруг и, оттолкнувшись, заскользил, вихляясь, на своем скейтборде, с креном проходя мимо нас, наполнил бокалы, сделал восьмерку, с ускорением помчался обратно, крутанул на 180 градусов, доска встала на дыбы, бешено вращая колесиками, опал на стойку и застыл темной одежной грудой.
— Ты продолжай, — сказал Лаймонас, подкидывая щекою сползающие очки. — Никакого дождя не будет, это так каждый день. Продолжай.
Никто из сидевших не пошевелился, только Карлос де Перальта, сняв гитару с колен, поставил ее в угол, струны тихо откликнулись и затухли. Фиолетовые искры озаряли мертвое лицо первого пилота. Глаза его были закрыты, он не дышал. «Давай-давай, Иван!» — сказал итальянец.
— Даю! — откликнулся я и снова увидел горы и сосульки на крыше сарайчика, и солнце прильнуло к голому пузу, и пружинили полозья лыж, на которых лежала спина, и мутные тучи клубились в ногах, сизая вата, в которую предстояло нырнуть, чтобы спуститься на землю, минута мрака и сырости — и вылетаешь на серпантин, который, раскручиваясь, выбрасывает тебя на площадку перед рестораном, вот и земля, а счастье осталось за облаками…
— А дело в том, джентльмены, что в тот самый момент, когда я жевал внутренними губами, заведя очи горе, явилось новое действующее лицо: на лестнице шапка мелькнула, вспышка меха, белое пятно под ним, тени глаз на нем, тоненькая фигурка в свитере. В общем, все, что надо для первого появления.
И все оборотилось туда. И замолчало. И закричало, затопало, забренчало, запело, заскулило, поползло, заплясало, зашептало, захватало, захрюкало, заграбастало. Как-то они все на одного. На одну, то есть на новенькую. Свинство какое, и будто уж никаких дам вокруг, впрочем, к дамам своим они, видимо, пригляделись, а тут показался приз.
Потому что такое это странное было создание, что с первого взгляда становилось ясно: в этом ясельном возрасте никаких проблем и предрассудков. Кто первый застолбит, того и горка. И немедленно в койку! И при этом, точней — сразу после этого, все с нее тут же осыпется, вся дактилоскопия, слюни, сопли и мешки с перепою синие, все, что другую пустило бы по миру, вплоть до выпадения из окна, седых волос и качалки в доме призрения, — от всего очистится она и освободится, и снова родится, как из пены морской.
Вы полагаете, джентльмены, что случай совершенно ясный, так и ведут себя дамы высокого класса проведения через любое общество? Так, что через минуту становится ясно, что — не любому, а — вовсе никому? Ничего и никогда? Нет, господа. Вот он, зевок в возбужденные лица, — именно достанется. Но не первому, и не второму, а черт знает какому. Черт знает, я — нет. Потому что выбирает она по неведомым законам. И что за законы у нее сегодня под шапкой? Вот сейчас и немедленно этого вот захотелось — и дай! А расхотелось — среди самого клейкого трепа, когда вот-вот уже упадет в руки, и падает уже, и ладошки подставлены чашечкой, — остановится в воздухе, зависнет, и — на полуслове встанет, выйдет за дверь, и все, и более ты ее вообще не увидишь никогда.
— Это была она? — хрипло вскрикнул из своего угла треугольный композитор. В противоположном углу взвизгнул стул, на нем быстро выезжал неизвестный никому, но в доску свой человек, стремительно сближаясь с композитором. Противники остановились друг против друга.
Ветер ударил дверью наверху, сыпанул камешками в окошко под потолком, слабо светившее, пригнал и прижал к нему газету, притушив белесое дневное пятно. Два зеленых огня вспыхнули во мраке, это господин пилот первого класса открыл свои индийские глаза, в которых клубилась нирвана.
Пламя свечи прыгнуло вверх, отделившись от фитиля, проступили и потухли лица сидевших вокруг, паутинные тени пронеслись по изборожденному глубокими рытвинами лицу треугольного сочинителя музыкальных композиций и залегли в складках, как пехота перед атакой.
— У нее был голос, как у сопрано-саксофона, — сказал он свистящим шепотом. — Как инструмент, ему мешали слова. Мы играли «Плоды мандаринового дерева», во второй части у нее была импровизация… — Он вытащил из-под стола серебрянобликующий саксофон и заиграл быстрыми булькающими пассажами. — И тут я услышал, нет, не ее голос…
Человек в доску свой, но никому не известный, вскочил и заговорил, захлебываясь перед гласными, задыхаясь, то перекрывая саксофон, то теряясь в его закручиваемом, на визжащих шинах звуке, унисонируя:
— Ха! Ха! Ха! Он ус’алышал голос! Это н-н’э голос. Я был на том концерте, когда она первый раз з’апела своим голосом. Это бы-была отходная по тебе, д’урак с дудкой. Это сошедшая с ума п’атица в черноте. Она режет п’алотный ветер, сверху вниз, от плеча до паха, и крыло на волну, и уходит вверх- вверх, круто, растворяясь в ночи, в соленой пыли, и вдруг а-а! — несется совсем с д’аругой стороны, и снова ловит ветер впадинами крыльев, и сгребает его под себя, и сопротивляется воздух, тяжело, пот по лицу, и — выверт, перечерк и вверх, и — повисла в невесомости, изрезав на хрен пространство… (Саксофон взвыл, взлетел, бешено трепеща крылышками, выдохнул углекислоту, засипел.) Потом в’адоворот, тащат в разные стороны, рвут, улыбается бессмысленно, красным пятном, что это было? Во мне все закричало, я должен был что-то сделать, укусить ее, чтобы развалившееся встало на места.
Треугольный композитор вырвал изо рта серебряный мундштук, выдернул инструмент из обмотавшей его бороды и закричал стеклянным голосом: «Я помню тебя, это ты хватался за нее, сопля! Я тебя сразу узнал! Это ты, заика убогая, ложноклассический павиан, стулом бил по потолку! Утерли тебя, утерли! Позаикайся у меня еще!»
Он рухнул за столик, уронил голову в свои мозолистые руки и глухо зарыдал. Все смотрели на него. Наконец он поднял мокрое лицо и промокнул его бородою.
— Я разлюбил ее тогда, — тускло и безжизненно заговорил он снова, рассматривая влажные ладони и по очереди вытирая их под мышками, — разлюбил не за то, что на нее бросался этот помоечник, а за то, что она сделала с моей музыкой. Вам этого не понять никогда, потому что ваши двухкопеечные лобики созданы для ношения морщин, а она горло мне перерезала от уха до уха, потому что я музыку написал, а то, что выходило из ее горла, была катастрофа. На Тех Же Самых Нотах! Как это возможно? — Он отвернул голову в сторону и высморкал большим и указательным пальцем нос свой. — Я жизнь продавил через эту мясорубку, я родил эту технику, она моя, я ее из себя высосал, вот из этих пальцев, — он сунул в рот пальцы, показывая, как именно он ее высосал, — мне не стало нужно даже и бежать, я, на стуле сидя, связками, костями проживаю бег, и вот уже крутит натянутые на суставы связки, и в кости вползает соль, и мясо наполняет молочная кислота, и я знаю, где и что надо перетерпеть, чтобы пересилить муку, и наконец, воздух сам входит в легкие, и ты подымаешься над стулом и паришь, и воздух колышет твои волоса. И усилием запредельным держишь ты это невесомое обалдение, и деревенеешь, силясь удержать утекающую энергию…
Он начал подпрыгивать на стуле, показывая воспарение, но, видимо, чего-то заело, он заплакал, промокнул бородою слезы и пот на лысине.
— …а она истончается. И отдираешь зад свой, и уползаешь в нору, собирать себя из лоскутов, чтобы когда-нибудь снова все повторить. И ведь догадывался я с самого начала, что в ней не талант шевелится. А вдруг заворочается, проглянет какая-то темная дрянь, беспросветная, думал — мнится, чудится, все от недосыпа и издевательств над телом. И я переливал в нее мое откровение, втискивал насильно, пусть она! А когда увидел, как подымает ее над головами оскалившийся голос ее, уходящий из визга в ультразвук, где у нее еще пяток октав, для дельфинов, я-то знаю, и уже ушел звук, только горло напрягается, кожа выжимает влагу, и уже не ухо, но затрясшееся нутро лишь воспринимает эту вибрацию, от которой резонируют ребра, когда все слетело с нее, вся дрессура моя, все, что я в ней скрутил и поломал, когда показалась она сама, с этим своим страшным лицом, когда на дикости, на вое взлетела, дошло до меня.
И что — все мои годы, и муки, и плач ночной, и тайны звука, пронзающего мозг, — если не