Фрэнк Шеннон специально для знакомства с «Шутами».
«Адаптировано и поставлено Джефом Де Нааглом». В нижней четвертушке программки было что-то вроде постскриптума мелким шрифтом.
Полез по ногам ближе к сцене, где было светлее. Свет, однако, постоянно менялся: то тропическое солнце, то арктическая ночь, то крутящийся многоцветный фонарный барабан. Темп они держат похлеще «Шутов». Может быть, потому, что меньше водяры пьют. Всего в спектакле работало не более десяти актеров, однако, ловко меняя маски и костюмы, они создавали впечатление шумной толпы. Иной раз сквозь головокружительную болтовню прорывались откровения «Суперсаги», но не часто. Три сестры все больше заголялись, как бы стремясь достигнуть совершенства четвертой. Пристроившись у края рампы, он читал постскриптум.
«Несколько слов должно быть сказано об истории этой пьесы. Нынешняя адаптация представляет собой своего рода парафразу ошеломляющего спектакля, впервые поставленного на сцене Московского театра-студии „Баффунз“ („Шуты“). За основу там была взята суперсага „Зангези“, рассказывающая о гениальном отшельнике-пророке, который, как считают многие литературоведы, был „вторым я“ автора, легендарного поэта-футуриста Беломора Хулепникова, что умер от наркотиков возле Каспийского моря. Пьеса была написана и поставлена ведущим актером и режиссером „Шутов“ Александром Корбахом (смейтесь, если хотите, но торговых аркад „Корбах“ в России нет).
В результате этого спектакля «Шуты» и господин Корбах лично оказались под уничтожающей атакой со стороны кремлевского руководства. Труппа была распущена, а ее лидеру пришлось под давлением эмигрировать из Советского Союза. Со времени его отъезда никто не может определить его местонахождение. Нельзя исключить и самого худшего варианта, однако друзья все еще надеются, что он жив и просто старается спрятаться от длинной руки КГБ.
Представляя сейчас американскую версию этого выдающегося, в равной степени трагического и веселого шоу, мы прежде всего хотим выразить нашу солидарность с нашими угнетенными коллегами за «железным занавесом» и искренне надеемся, что зрителям понравится «Человек Будущего» в «Театре на улице Бетховена», эта манифестация свободного духа, отвязанной фантазии и всего прочего хуп-ля-ля-бру- ха-ха. Спасибо. Джеф Де Наагл, худрук».
Дальнейшее прошло для Александра как блики какого-то запутанного сна. К концу всеобщее внимание сосредоточилось на сундуке, который бетховенцы называли «зангезианской волшебной шкатулкой». Из него вдруг выскочил сам пророк, облаченный на этот раз в костюм марк-твеновского «королевского каме-леопарда». Вокруг плясали уже совсем голые сестры Блуберд в компании с плотно одетыми символистами. Они требовали ответов на проклятые вопросы бытия, а Зангези вместо ответа бросал им голубей и букеты цветов. «Что за хуйня», – шептались в публике. Аплодисментов, однако, было немало.
Когда все кончилось, на сцену вышел сам Джеф Де На-агл. Александр сразу его вспомнил. Этот фанатик театра как-то провел весь зимний сезон в Москве, таскаясь в мокасинах на босу ногу. Он пропадал за кулисами у «Шутов», дул с ребятами «Солнцедар», влюбился в Наталку-Моталку и застывал в благоговении при виде Корбаха. Носясь по темным лестницам, он легко распоряжался внушительными калибрами своего живота и ягодиц. Он меня сейчас узнает, в панике подумал Александр, быстро свалил в задний ряд, надел кепку и нацепил темные очки.
Никто на него не обратил ни малейшего внимания. Джеф поблагодарил публику за внимание к молодой труппе, скромно похвалился вниманием критики, для чего была продемонстрирована небольшая вырезка из «Лос-Анджелес таймс», и пригласил желающих делать пожертвования, пусть самые скромные, – они помогут театру удержаться на плаву, не прибегая к морскому разбою. На том все и кончилось.
Все последующие три дня, да и в данный романный момент на привычном пути вдоль кромки океана, Александр перетряхивал в уме этот вечер. Под развязкой фривея, словно в бетонных кишках левиафана, натолкнуться на очажок своего собственного творчества! Так парадоксально испугаться публичного опознания! Он передергивал плечами, словно увядшая старая дева, испугавшаяся сексуальных домогательств.
После отъезда Стенли он снова оказался в полном одиночестве. И вздохнул с облегчением. Кажется, больше ему уже ничего и не надо, кроме этого одиночества. Эта мысль тоже была не из самых ободряющих. Боюсь опознания, как будто на самом деле скрываюсь от КГБ. Отказался от помощи чокнутого богача, четвероюродного кузена, теперь в ужасе слинял из театра! Настоящий артист переступает через все эти мелкие ущербы вкуса и стиля, то есть через самолюбие, для того, чтобы сделать свое дело. Я не настоящий. Я больше ни на что не способен, пора забыть «Свечение Беатриче». Остались только последние конвульсии, рифмовки во сне. От той заводной, лысой и губастой обезьяны, которая любую хевру зрителей приводила в «творческое волнение», осталось только влекущееся в пивнуху чучело.
Ну и пусть. Все эти вспышки амбиций пусть останутся в прошлом, пусть и из прошлого испарятся. Нет чистого искусства, есть только позорный павлиний хвост. Гоголь не зря сжег свою рукопись, он понял, что литература – это павлинье дело или обезьянье, что это воплощенье первородного греха, а талант – ловушка. Он весь дрожал и закатывался от своей вегетативки, ему и аутодафе не помогло, он бежал всю жизнь на своих перекладных, но никуда не мог убежать, кроме смерти. А ты, обезьяна, все еще хитро придуриваешься, ноги все еще тебя заносят в какой-то жалкий театрик. Жалко, что рядом нет того гоголевского отца Матвея, апостола отречений, я бы повалился ему в ноги, отрекся бы от всех, кого любил, от Хлебникова и Мейерхольда, от Высоцкого и даже от Данта, а главное – от самого себя бы отрекся.
Вспомни теперь Толстого с его тотальным отречением. Писать нравоучительные притчи с его-то словесным сексом, самого себя превратить в «отца Матвея»! Склонись теперь перед ним, прекрати записывать сны, становись на колени, стучи лбом в пол, на то тебе и дана твоя бильярдная лысина.
Однако он все-таки хитрил до конца, старый граф. По ночам пробирался, как кот, то есть львиной поступью, от мессианства к Хаджи-Мурату, описывал, как тот выбривал себе башку до синевы, строчил свой никак не умирающий театр.
Ну признайся, что ты не можешь без лицедейства, без прелюбодейства! Балаганчик, я не могу без тебя! Прийти к Джефу: толстяк, возьми меня к себе! Никому не говори, какой я выдающийся, дай мне тут у вас гвозди забивать. Я буду тут у вас сидеть по ночам, выводить тараканов и крыс. Алкоголик – не грешник, не святотатец, дай мне тут доскрипеть, старому еврею, забывшему Завет, то есть никогда его не знавшему, никогда не поклонявшемуся никакому храму, кроме вертепа.
3. Гордый «Варяг»
В изнеможении он достиг траверза своего бара, свернул с плотного мокрого края земли в сыпучие пески, дошел до асфальта и там сунул ноги в мокасины. «Первое Дно» гостеприимно подмигивало своей вывеской в виде якоря. В окнах покачивались плечистые тени. Кто-то на секунду зафиксировался с торчащей бородой, похоже, Касторциус.
С порога сразу погружаешься в алкогольный аквариум. Пьян еще до того, как сделал первый глоток. Генри Миллер, как всегда, умоляет свою «бэби»: «Кам ту ми, май пришес уан, май вишес уан!»[96] Какая она, эта его тиранша? Должно быть, маленькая скандальная тараторка, с торчащими титьками, с откляченным задком. Кажется, все сегодня в сборе. Бернадетта восседает у стойки, три новых гребня – как лодки в водопаде волос. Эту гриву она, должно быть, одолжила у ягодиц Буцефала. На оголенном плече татуировочка: сердечко с бородой из букв: «Матт Шурофф». Сам счастливый обладатель столь трогательной любви стоит рядом, положив лопату ладони на крутой склон бедра ея. С другой стороны сидит генерал Пью, одна ножка обвилась вокруг табуретки, другая болтается по-детски. Ручонка то и дело прогуливается по колену примадонны. Мел О’Масси, без пиджака, но в аккуратно подвязанном галстуке, демонстрирует независимость, глядя на экран телевизора. «Бараны» бьются с «Краснокожими».
Сейчас все, конечно, повернутся к нему: «Хей, Лавски, как ты сегодня дуинг?»[97] Никто не повернулся. Он сел на свободную табуретку и сказал бартендеру:
– Двойную «столи», Фрэнки, о’кей?
Тот как-то странно завел глаза к потолку, потом шепнул:
– Прости, Лавски, но мы больше не подаем «столи».
– Это еще почему?