любви, на привольные холмы, где тебя уважают, мой величавый царь кобыл, за ту замечательную дрынду, что вырастает у тебя между ног всякий раз, когда нужно, и где теперь ты стремишься уже не вдаль, а все выше и выше! Прими мое восхищение, могущественный отец!»
Жеребец потрогал копытом перекладину забора, как будто примеривался, можно ли пресечь поток пустословия. Подошли две кобылы, одна гнедая, другая каурая, и два жеребенка. Подул ветер, сильно зашевелились хвосты и гривы. Вся семья гуингмов теперь с интересом смотрела на Александра Яковлевича. Присутствие дам и детей настроило и владыку на миролюбивый лад. Корбах приготовился разразиться новым монологом теперь уже в адрес всего семейства, когда вдруг в поле его зрения появилось нечто мгновенно его поразившее: галопом медленным с холма близлежащего к нему спускалась жизни его всадница милостью Божьей.
Девушка скакала на белой в темно-дубовых яблоках лошади. Сапоги ее в стременах торчали вперед, как у шведского кирасира. Волосы ее каштановые отлетали в том же направлении, что и у всех присутствующих, за исключением тех, у кого их не было, и открывали крутой лоб, свидетельствующий об определенной чистопородности, если еще можно об этом предмете говорить к концу двадцатого века. Глаза ее сияли даже сквозь дымку защитных очков. Губы ее то собирались в зрелую вишню, то открывали мажорную клавиатуру натурального зубного хозяйства. Стан ее гибкости чрезвычайной сливался со станом гибкой лошади. Господи, подумал он, да ведь она же напоминает всех вместе взятых – Беатриче, Лауру и Фьяметту! Боже ж ты мой, почему-то в каком-то одесском стиле задохнулся Александр Яковлевич, да ведь я же ошеломляюще влюблен! Скачок за скачком она приближается. Я никогда еще не был так влюблен и никогда больше не буду. Да ведь это же она, наконец, та девушка, которая предвосхищалась еще подростку в период крушения люстр на головы. Ведь это только для нее я и гитарствовал и лицедействовал! Это ведь только в мечте о ней я отрывался иной раз от шумной орды и бездумно смотрел, как закат освещает сбоку все окна какого- нибудь двадцатиэтажного истукана. Или в пустынности эстонского Клога-ранда среди налегающих волн поворачивался к тихой заводи и видел там нежную цаплю – только в мечте о ней.
Вот что промелькнуло перед ним в десять перескоков всей этой пьесы колен и копыт. Осталось примерно столько же перескоков, когда еще одна мысль явилась с пронзительной грустью: все это в прошлом, мы не совпали, сейчас ей двадцать лет, а мне сорок четыре, нищей обезьяне с набалдашником битой башки. Было бы ей хоть двадцать девять, о Теофил!
Кто это такой, думала всадница, подлетая, этот неплохо одетый, уставившийся с обезьяньей улыбкой? Прянув возле изгороди, скакун заплясал на месте, взлетела над седлом обтянутая лосинами нога. Только бы она не оказалась выше меня, взмолился в этот момент Александр Яковлевич. Мольба была услышана: девица оказалась хоть и ненамного, но ниже. Сбейте с нее каблуки, и будет в самый раз. Ведя в поводу свою молодую кобылку, она подходила к семье гуингмов. Олимп, ты услышал мой стон, ей, кажется, двадцать девять! Взгляд его с мгновенной дерзостью лишил незнакомку всех ее одежд. И обуви, милостивые государи, и сапожищ!
– В чем дело? – спросила она резко, но тут же, как бы с досадой себя поправив, перешла на вежливый тон: – Могу ли я вам помочь, сэр?
– О да, мисс! – ответил он не без счастливой лукавинки, но, одернув себя, скромно пояснил: – Я просто остановился узнать дорогу к «Галифакс фарм».
– У лошадей? – спросила она, приглаживая волосы.
– Они выглядят разумными существами, – сказал он.
Она рассмеялась:
– Увы, они не могут общаться на менее разумном уровне, чем их собственный. Простите, я не хотела вас обидеть.
Он тоже рассмеялся:
– Надеюсь, что те, кто ездит на них, достигают этого уровня.
– Да вы льстец, милейший! – хохотнула она и показала плетью на вершину одного из холмов, где высился красным чертогом здоровенный американский сарай. – Если подождете несколько минут, я вас подвезу до «Галифакса».
Взмыла в седло, одним махом достигла сарая, сняла с лошади седло и вошла внутрь. О, подумала она в сумраке, лишь бы он не ушел за эти несколько минут. Не могу же я сейчас прямо выскочить с сумасшедшим лицом, закричать:
«Иди сюда, стягивай с меня все, сливайся со мной, долгожданный дурак!» Отмерив три минуты по светящимся часам, она стала ждать.
Ему показалось, что она вышла строгая и несколько рассеянная. Села в джип. Он поднимался к сараю. Что у него с глазами? Ослеплен моей красотой? Сняв кепку, он промокнул рукавом плаща огромный лысый лоб. Она задохнулась от восхищения: какой!
– Вы русский? – спросила она по дороге.
– Как вы догадались? – Он курил, сидя бочком в джипе. «Тоже мне Хемингуэй! Уже воображает, должно быть, все эти байронические услады!»
– Я знаю русский акцент.
– Вы что, бывали там?
– Три раза, уупс,[107] четыре раза! – Она засмеялась явно по поводу этого четвертого раза.
Обалдеть, подумал он.
Открылись ворота поместья. Джип проехал по аллее платанов, обогнул фонтан и двинулся вдоль пруда. На одном из ярко-зеленых склонов не менее сотни персон внимали игре флейтиста и клавикордиста.
– Кто эти люди? – спросил он.
Она засмеялась:
– Это Корбахи. Вы ведь, наверное, тоже Корбах?
– Вы угадали. Меня зовут Алекс Корбах. По-русски Саша, ну, в общем, Александр Яковлевич.
Она с неожиданной легкостью повторила немыслимое для американского языка имя «Александряковлевич». Тут он подумал, что она может быть тоже из Корбахов, и испугался, не назревает ли кровосмешение. Она с интересом смотрела на него. В этом взгляде вдруг промелькнуло то, чего никогда не увидишь в глазах русской или даже французской женщины, нечто свойственное именно здешним особам женского рода, некая активная прикидка. Здесь редко встретишь то, что всегда кружило голову, – московское блядское жеманство. Женщина активна, она берет сама.
– А меня зовут Нора Мансур.
– Ну слава Богу, а то уж я испугался, – пробормотал он.
Она рассмеялась, и в смехе ее, в морщинках, собравшихся вокруг глаз, в блеске зрачков и белков, в отмахивании волос растворились все «активные прикидки», но и «блядского жеманства» не возникло, одна лишь нимфа там плескалась, полная радости жизни и мифа. Будто бы говорила: ну, не тяни, признавайся в любви, иначе я сама признаюсь!
Все, однако, продолжало протекать в рамках приличий. Они подъехали к замку и вошли в большое фойе, которое своими дубовыми переплетами и стрельчатыми окнами представляло почти подлинный стиль Тюдор, лишь отдаленно напоминая баварские пивные халле. Там почему-то никого не было, только в глубине прошел привидением сутулый старик семитского вида. Нора приблизилась к длинному столу, на котором были разложены пластиковые карточки с именами гостей.
– Вот и вы, «Алекс Корбах, Москва»!
Она приколола пластик к лацкану его пиджака. На мгновение задержалась возле этого лацкана дольше, чем нужно для прикола. Обоих тут посетило ощущение почти свершившегося поцелуя. Разошлись, но не расстались, уселись в кресла возле средневекового витража, сквозь который на паркет ложилось «рядно цветных красивых трепещущих курсивов», не преминул припомнить Александр Яковлевич. Она попросила у него предмет, который нескольким поколениям влюбленных помогал преодолеть начальную неловкость, – сигарету.
– А чем вы занимаетесь, Алекс? – спросила она.
«Ну не могу же я ей сказать, что служу автомобильным валетом[108] в бетонных кишках большого города». Два соболька, ну, брови ее, удивленно приподнялись в ответ на его молчание.