революция, папа знал, что лучшая страна на свете — Советский Союз, русский с китайцем братья навек, папа — переводчик с русского, приехали, увидели, поняли, засобирались обратно, вернее, в Японию, но им сказали, что все, больше не выпустят. Мне было три года, когда мы поселились в Москве.
— А почему ты тогда — Илья Обломов?
— Сказали, нельзя отдавать в садик с китайским именем, будут издеваться, а отец переводил «Обломова», так и назвали.
— Ты не похож. Совсем.
— Все поддается коррекции, — засмеялся Илья, — родители решили привить трудолюбивому генофонду немного лени, в России же иначе нельзя.
Он почти постоянно смеялся, смешило все: как я безуспешно пыталась палочками есть рис, зацепляя только одну рисинку, и вообще своим смехом он как бы предупреждал смешки в свой адрес: это не его обзывали чистюлей (оскорбление же было!), а он смеялся в голос, добродушно, но с долей брезгливости: «Мыться раз в неделю? Чтоб никто близко не мог подойти?» Это имело место, да, повсеместный запах пропотевших тел и одежек, но привыкли («мужик должен пахнуть козлом»), как и к кухням, затянутым сизым дымом, когда десять человек курили одну за другой, просиживая ночи напролет.
За весь ужин Ариша не произнесла ни слова. Тим тихо сидел в своей комнате, вышел два раза: поздороваться и сказать «спокойной ночи». Ариша незаметно циркулировала между кухней, детской и комнатой, где мы сидели. Только когда пили зеленый жасминовый чай из маленьких пиалок, она спросила: «А ты понимаешь стихи Ильи?» Он писал что-то вроде хокку и танки, которые принимались тогда как все необычное — 1987-й, апогей перестроечного бурления! — но не воспринимал этого никто. Теперь, может, поняли бы, но Илья со стихами давно завязал.
Работал он на телевидении, стеснялся об этом говорить, просто зарабатывал деньги. Зомбоящик тогда не назывался никак — для нас он просто не существовал до самого 1989 года, когда объявленная Горбачевым «гласность» прорвала мерно колыхавшуюся ряску экрана, где генсеки, члены Политбюро и секретари обкомов посещали передовые колхозы, беседовали со сталеварами, принимали зарубежных гостей, наносили официальные визиты, выступали с речами под бурные, продолжительные аплодисменты, переходящие в овацию: еще теснее сплотиться вокруг центрального комитета нашей партии — все это не было адресовано никому, просто дань риторике. Телевидение припозднилось, конечно, потому что ряску прорвало уже повсюду, вот Илья и стеснялся.
— Слушай, у меня к тебе просьба, — Илья все не знал, как ее сформулировать, наконец, сказал:
— Я хочу на родину.
— На планету, с которой ты прилетел?
— Да, в Японию. Ты вот ходишь на приемы в посольства, может, узнаешь у кого, что надо делать?
С японским посольством у меня не было никаких контактов, но звезды сошлись: буквально на следующий день американский дипломат спросил меня на приеме, не хочу ли я эмигрировать в Америку, я тут же выпалила, что есть друг, который… В общем, я их познакомила, и счастливый Илья договорился, что ему дадут в Америке статус беженца, а прибудет он туда из Японии, куда поедет совершенно официально на могилу дедушки через Красный Крест. Эмигрировать по тогдашним законам могли только евреи, по израильскому вызову, остальным путь был пока закрыт.
Илье казалось, что теперь осуществились все его мечты. Ну и что ж, что отец против? Волей-неволей привык к советской пропаганде, да и что он видел, кроме социалистического Китая, Америка казалась ему местом, где дяди Сэмы живут в особняках и курят сигары, а все остальные подыхают с голоду в картонных коробках. И он, конечно, был уверен, что его сын («ты не белый, пойми же, в зеркало на себя посмотри») окажется именно в коробке.
— Там тебе не Советский Союз, где все равны, ты здесь на телевидении работаешь, что может быть лучше! Хоть о семье подумай, у тебя жена, ребенок…
Мама с отцом спорила:
— Тут все разваливается, еды нормальной не купишь, за хлебом сегодня два часа в очереди стояла, на Кавказе уже воюют, завтра и в Москве так будет. Пусть едет, страна там богатая, мальчик у нас способный, небось не пропадет.
Споры эти велись по-английски, потому что хоть и привыкли родители к русскому языку, говорили свободно, но между собой продолжали, как привыкли с самого начала: английский еще в Китае был их первым общим языком.
— Здесь у него дом, родина. Дома и стены помогают, а там кто? И квартира пропадет. Убежал от родины — отдай то, что она тебе дала. Да у Ильи даже высшего образования нет, о чем ты говоришь! Там и не такие люди пропадали. Еще еврею куда ни шло, везде друг друга поддерживают, а он там кто, не пришей кобыле хвост.
— Вот, мама, — вставил Илья в сердцах, — неужели ты не могла найти себе приличного японца, и мы бы в этом Совке никогда не оказались, разве что приехали бы как в зоопарк пофотографировать, чтоб потом всех удивлять. Да ни секунды здесь не останусь, второй раз мне американский дипломат не поможет!
— Тише ты, — зашикал отец, — соседи могут услышать. Вообще тебя в тюрьму за такие вещи посадят.
— Папа, очнись, никого в тюрьму больше не сажают, перестройка на дворе, проспал?
— Хватит, — мать ненавидела, когда они ругались, но так яростно они не ругались еще никогда.
Илья уже паковал чемоданы. Ариша вдруг сказала печально:
— Говорят, в эмиграции все браки распадаются.
Илья поднял ее на руки:
— Для нас изменится только то, что мы будем жить в раю.
Отъезд держался в строгой секретности. Кроме родителей, знала о нем только я.
На несколько лет Илья исчез из моего поля зрения. Исчезали многие, впрочем, несколько раз я встречала друзей: в берлинском метро, на парижской улице. И вот вижу — идет Илья по площади Мадлен (а где ж ему еще и ходить, там
— А я как раз шел передать тебе привет от Федора, — и, как обычно, засмеялся.
— Какого Федора?
— Твоего лучшего друга, насколько мне известно!
Федор — почти брат, верно, но с Ильей, кажется, они не пересекались — разные компании. Федор избегал богемы, работал в реставрационных мастерских, а теперь реставрация не нужна: новая страна, ей бы только новое, завтрашнее, не позавчерашнее. С реставрацией в России всегда так: то — «наше наследие», все с придыханием поминают иконы Рублева, ходят по комкам в поисках антикварных кресел и шкафов, то «рухлядь» — на помойку, а себе — дсп-пластик, «стенки», мебель на тонких ножках, теперь вот хай-тек, металл-стекло, и опять пластик, на помойку летят книжки и архивы, все новое кажется красивым, Клаудия Шиффер на всех обложках, а что завтра? Это я тогда так думала, когда про беднягу Федю заговорили, теперь-то завтра уже наступило, и фильм «Послезавтра» вышел, и «2012», корабль Земля терпит бедствие, но я все равно буду рассказывать, потому что я — за реставрацию. Но не тел: они — коротко служащие сосуды, сперва растягивающиеся, потом сморщивающиеся, лучшего консерванта, чем слова, нет. Появились и другие, но этот — лучший.
— А где ты взял Федю, разве вы знакомы?
— Он мой брат.
— Как давно я тебя не видела! А ты, прямо с ходу, в своем репертуаре, — я даже развеселилась, встретив Илью, свою прежнюю, затонувшую, как Атлантида, жизнь. В Париже я сильно тосковала, и слезы стали для меня привычными, естественными отправлениями, а в прежней нашей московской жизни не плакала никогда. Плакала, конечно, но редко, можно сказать — никогда.
Мы подошли к
— Садимся? Знаешь, кто тут живет?