мама с бабушкой и разведенный отец, как почти у всех советских детей. Про отца он знал, что тот работает в КГБ, для нас это звучало в то время как что-то таинственное, нездешнее, опасное. Неудивительно было, что он где-то далеко, прилетает изредка и ведет себя как робот. Сережа попросил меня выстроить иерархию моей любви к родным. Почему-то его волновал этот вопрос. Я ответила, что на первом месте папа, потом дед, потом бабушка, потом мама. Дословно помню ответ и чувства, которые имела в виду под этой нумерацией.
К отцу я относилась как девицы к киноактерам: он был недосягаем, появляясь на моем экране красивым, улыбающимся, как бы не в жизни, а в фильме. И я, оказываясь рядом с отцом, попадая в этот фильм, тоже была целлулоидной: робкой девочкой с бантиком, затаившей дыхание, старающейся понравиться. Дед тоже был кумиром, но из моей жизни. Я, сова, которую утром не добудишься, слышала во сне, если дед вдруг вставал в шесть утра и начинал квасить капусту, пока все спали. Я немедленно вскакивала и бежала к нему на кухню, как на свидание, я всегда хотела ему что-то рассказать и о чем-то спросить. Не говоря о том, что дед был рогом изобилия: он все время мне что-нибудь открывал. По субботам мы ходили в Третьяковку, он рассказывал мне о художниках, о том, что это за сложенные пирамидой черепа в «Апофеозе войны» Верещагина, о церковном расколе по суриковской картине, о князе Меншикове и о том, как он оказался в Березове, о тюрьме по «Всюду жизнь», о неравном браке по Василию Пукиреву, о том, что для того, чтоб понять, что видишь, надо самой рисовать.
Мы садимся в дедовской комнате за круглый стол, который раздвигался для гостей в длинный обеденный, а так был вроде журнального. Низкие журнальные столики появились чуть позже. Дед ставит на стол вазу, состоящую из двух частей: снаружи хрустальный шар, внутри зеленого стекла бокал с широким серебряным ободком. Я смотрю на нее сейчас и думаю, то ли она действительно неземной красоты, то ли я вижу ее такой с тех пор, как мы с дедом ее рисовали. Он кладет передо мной и перед собой по листу бумаги и по карандашу. Я старательно переносила вазу на бумагу, но в результате она оказалась кособокой, худенький стакан перечеркивал хрустальную резьбу, которая на бумаге оказалась не резьбой, а сикось- накось пересекающимися линиями. У деда же ваза оказалась что надо: пузатая, хрустальная, бокал виднелся внутри и обод придавал законченность всей конструкции. У меня никак не получалось переносить на бумагу дивный мир вокруг, он весь как-то сплющивался, раскорячивался, превращаясь в каляки-маляки, похожие у всех детей. Но я упорствовала. Не до тех пор, пока научилась хорошо рисовать, а пока не нашла внутри себя связь между картинкой в голове и движением руки. И тогда стала писать. Дед сохранил все мои рисунки и передал мне аккуратно перевязанную объемистую папку незадолго до своей смерти.
Дед на втором месте — это не на втором, это на другом первом. И бабушка на третьем — тоже на третьем первом. Она меня кормит, одевает, учит словами (дед-то учит как олимпийский бог — картинами мира), я общаюсь с бабушкой в прозе жизни — помогаю варить варенье, отнести-принести, а дед — по части поэзии, с ним я запоминаю наизусть Пушкина, но и окучивать пионы с ним — тоже поэтическое занятие. В моей взрослой жизни мне кажется, что бабушка дала мне некое твердое основание и волю, а дед — воображение. Четвертое место мамы — тоже первое, но очень трудно отделяемое от себя самой. Мама — взрослая модель, на которую я смотрю придирчиво, чтоб оттолкнуться от всего, что не нравится, не повторить ошибок, уточнить свои настройки и ориентиры.
Сережа не может выбрать из своих родных ничего для себя, он — круглолицый краснощекий мальчик, зависший между матерью и отцом. Так продолжается до шестого класса, когда Сережа вдруг исчезает. Возвращается он через два года другим — с крысиной мордочкой, пробивающимися нестройными усиками. Он был в Чехословакии. С отцом. Вернулся 1 сентября 1968 года, когда отец закончил миссию по дислокации танков в Праге. Мы с Сережей чужие. Бабушкины аспиранты-чехи, оставшиеся навсегда ее друзьями и друзьями мамы и моими, готовят пражскую весну. Потом Сережа делает скромную политическую карьеру, пока его не выбрасывают из окна пресс-службы президента Ельцина, где он работает. У него перелом всего. Газеты пишут, что это «голубые» дела, мол, развлекались мужчинки в кабинете, а тут вошли. И он то ли спрыгнул, то ли его выбросили, чтоб никто не видел. Мы встретились с ним раз после этого эпизода, когда, пролежав пару лет в больнице, он уже ходил с палочкой. Он говорил, что это «по политическим мотивам», остальное — наветы. Ну а что он должен был говорить, и кто знает, что творилось и творится за кремлевскими стенами. Сережа умер несколько лет назад. Из того, что в нем поломалось, срослись только кости, а душа, начавшая рваться еще в детстве, так и не склеилась.
Глава шестнадцатая
1935–1939
Виола набрала с собой в Миллерово вещей — три чемодана. Собиралась сидеть до весны, все же на работу приехала. Ей и в голову не приходило, что брать надо не только одежду, но одеяла, кастрюльки, постельное белье, лампочки, лекарства — не было тут ничего, кроме газеты «Большевистский путь», служившей полотенцем, туалетной бумагой, подстилкой и занавеской. Коле военкомат выдал комплект жизнеобеспечения, а ее редакция только руками развела — думала, у нее все с собой. Дрова, конечно, дали, спички тоже, глиняный горшок нашелся из-под цветов. Дырка затыкается — можно варить кашу в печке. Пшенная каша в русской печи — вкусная вещь, но нельзя же Машеньку кормить одной кашей и солеными арбузами! Илья пошел по скрипящему снегу на колонку за водой — а она там замерзла. Холодные зимы здесь редки, но вот как раз выдались морозы. Темно почти все время — фонарей на улицах нет, лампочки давно перегорели, свечи подходят к концу. Что дома, что на улице — как в подземелье, правда, освещаемом светом любви. Он похож не на огонек, а на небо, без этого света тут и дня не выдержать. «Ну что ж вы, москвичи, лампочек не привезли? — укоряют Вилю на работе. — Все, кто из центра приезжают, привозят лампочки, мы думали, вы знаете». Хорошо, Илья такой рукодельный, вырезал из дерева импровизированную посуду — сосны тут завались, кое-как доскрипели до 20 января и отбыли все вместе в обратный путь. Новая семья сразу обрела форму, как скульптурная композиция, у которой трудности отсекли все лишнее. И Маша перестала смотреть на Илью насупленно. Виле выдали справку, что она с 20 января находится в отпуске по болезни, позже в характеристике, тоже заверенной печатью, ей напишут, что была отозвана ЦК ВКП(б) из «Большевистского пути». Для ответственных работников это единственная причина перемены мест.
В Москве Вилю ждут большие перемены. Главная — в Большом Афанасьевском переулке построили дом для старых большевиков, и ей, вместе с Ильей, Машей и Андрюшей, дают там квартиру («дают» — громко сказано, Нина Петровна расстаралась, ходила со своим любимым «пионером», рисовавшим «Самого», и била челом). Деревянный домик на Большой Бронной сносят — пора Москве становиться каменной и многоэтажной. Новая семья — новый дом. А старая, родительская, семья, скрипит, как рассохшееся дерево, вот-вот распадется.
Валериан Павлович зовет Вилю пообедать. Он приехал в Москву ненадолго, все ездит мосты инспектирует.
— Конечно, папа, мы с Илюшей завтра прибежим, ты ведь его не видел даже.
— Знаешь, — Валериан Павлович дышит в телефонную трубку, — давай сходим в ресторан, вдвоем.
— Ну, можно, — Виля тут же вспоминает слезы матери, когда она была у нее после убийства Кирова. Нина Петровна тогда так ничего и не рассказала. — В Кремлевку? — Родители если ходили обедать, то только в дом напротив, где располагалась так называемая кремлевская столовая, для своих.
Отец опять мнется:
— Лучше посередине, между мной и тобой, на Тверскую.
Виля не то что не улавливает тревожных оттенков в голосе отца, для нее, честно говоря, родители сейчас — старые перечники, которые и всегда жили как-то не так (не то что они с Илькой), а тут еще драмы… Виля чувствует себя страшно помолодевшей, а на днях они с Ильей и вовсе станут первокурсниками — пойдут слушателями в Институт красной профессуры. Почему-то именно в Миллерово, в убогой газетенке, Виля осознала, что у нее нет высшего образования, а без него теперь хорошей работы не получить. У Ильи совсем уж — четыре класса церковно-приходской, раньше об образовании никто и не вспоминал, теперь в анкетах — обязательный пункт. Илья хочет учиться на историка, ну и Виля заодно с