посвященные французскому языку и литературе, несмотря на наличие скромных публикаций во Франции. Видимо, не созрело. В Мюнхене я работала на радио «Свобода», продолжая начатую еще в Москве борьбу с коммунизмом, казавшимся мне тогда единственным российским злом. И США, в качестве антиСССР, готовы были греть меня на своей широкой груди. Бывшие «сосиски сраные» тоже радовались нашей общей победе. В Будапеште я даже фильм документальный сподобилась сделать: «Вокруг Кремля», про перестройку, от первой эйфории до похорон Сахарова, когда, кроме голода, гражданских войн по советской периферии и угрозы военного переворота, висевшей в воздухе, ничего не осталось. Фильм я делала из съемок стрингеров, которые снабдили меня в Венгрию своими видеокассетами; теперь бесплатно никто бы ничего не дал, а тогда было общее дело — светлое будущее.
В Праге я встречалась с бывшими бабушкиными аспирантами, они уже сами были бабушками и дедушками. Ярослава, Квета, Карел, Зденек — они помнили меня младенцем, и я помню, как радовалась в детстве их приездам. После 1968 года они, конечно, уже не приезжали. Квета назначила мне свидание в пражском кафе — оказалось, это было то самое кафе, где собирались деятели пражской весны, с Гавелом во главе. Я пришла чуть раньше, хотела пройти за столик, но официант, к которому я обратилась по-русски, попросил меня уйти. Я удивилась — в других местах только рады были получить дойчемарки, сразу спрашивали: чем платите? Прага тогда окунулась в полосу нищеты. Пришла Квета, объяснила официанту, что я — «своя», а мне объяснила, почему в этом кафе русских не жалуют. Шел 1992 год. Я приехала в Прагу из Мюнхена, в котором изнывала — от того, что радиостанция походила на банку с пауками, а я представляла себе «Свободу» как коллектив богатырей-единомышленников, от того, что город маленький, а я привыкла к большому, от немецкого орднунга, от того, что запуталась в своих любовных похождениях — увлечения были краткими, разочаровывающими, но без них мучила депрессия. И тут на радио приходит факс на мое имя: приглашают участвовать в фестивале российского — в данном случае, перестроечного — искусства в Нанте.
Там собралась куча народу: художники, музыканты, писатели, критики, почти все — мои приятели и единомышленники. Вторая половина восьмидесятых была триумфом и единением нового поколения, которое не зря в недавний еще мрачный советский период называли «потерянным»: оно оказалось слабеньким, в XXI веке на авансцене по-прежнему шестидесятники, прибавились же к ним деятели новой, коммерческой волны. Многие не дожили до тридцати или сорока — умерли от редких болезней, покончили с собой, оставшиеся скисли, растерялись, ушли в другие сферы, вернулись в подполье, эмигрировали. Поколение рассосалось, действующие персонажи выстояли в одиночку или куда-то прислонились. Народ остался тем же, он по-прежнему любит Кобзона с Пугачевой, юмористов и детективы.
В Нанте мне свезло: предложили контракт на книжку, участие в других фестивалях, я познакомилась с переводчицей, выбранной для меня издателем, Кристиной. Третья армянка в моей жизни. Можно было бы не обратить внимания, но все три (первая еще в школе) прилетали как ангелы в периоды, когда нервы мои спутывались в колтун. Первый ангел приземлился рядом со мной в актовом зале школы. Я была какая-то дерганая от бесконечных конфликтов с мамой. Мама внезапно взрывалась, меня накрывали осколки, состоявшие из сгустков ярости и всяких ужасных слов, я сжималась, не просто чувствуя, что меня не любят, а что жизнь, в которой я было расположилась, — не про меня. Как раненый зверь, я зализывала раны и искала внутри себя другую жизнь, из которой меня нельзя было бы изгнать. Тут мама встречала меня сияющей улыбкой, просила прощения и уверяла, что больше это никогда не повторится. Что все это из-за кого-то (всегда это были разные персонажи), кто нарочно хотел вбить клин между мной и ею. И добавляла: «Ты не знаешь, какая у меня тяжелая жизнь».
Мания заговоров владела мамой всегда, но со временем мелкие мимолетные мании отяжелели и заполонили весь ее мозг. Она и с отчимом моим развелась из-за этого, решив однажды, что он хочет ее убить. Из-за чего? Ясное дело, из-за квартиры. Может, в другой стране никто и не понял бы, что значит булгаковское «…обыкновенные люди… квартирный вопрос только испортил их…», а в России эта фраза — афоризм. Здесь было другое, под «квартирный вопрос» маскировалась болезнь, о которой мама еще не знала. Догадывалась, что что-то не то, требовала укладывать ее в больницы, предъявляя врачам собственные диагнозы — из того, что слышала. Она говорила: у меня инсульт. Или — аневризма мозга. А врачи вызывали психиатра, что бесило ее больше, чем что бы то ни было. Если я предлагала ей, по совету врачей, выпить тазепам, когда она не могла спать или грозилась выйти в окно, она тут же переходила в атаку: «Ты считаешь меня сумасшедшей? Ты предлагаешь мне пить таблетки для психов?» Чудившиеся ей или действительные намеки на душевную болезнь были самым страшным оскорблением, которое ей можно было нанести.
По идее, двух, трех, ну четырех раз мне должно было быть довольно, чтоб я осознала, что таков мамин алгоритм (тогда еще было далеко до подозрений на болезнь), и не впадала бы в состояние ужаса и паники при каждом землетрясении, извержении вулкана, цунами. Именно так я воспринимала эти «скандалы» в своем тинейджерском возрасте — сюда это бытовое слово вовсе не подходит. Но для меня и на сто пятидесятый раз происходило крушение мира, меня погребала лава, я проваливалась в разверзавшуюся бездну, меня уносили волны. Потом волны выплескивали меня на берег, Помпеи отстраивались, деревья вылезали из пропасти, крепко хватаясь корнями за сомкнувшийся грунт. Я не справилась с этим никогда. В семнадцать лет села на самолет и улетела. В двадцать три ушла с твердым намерением не видеть и не слышать. Я становилась все более взрослой, у меня был свой дом и своя отдельная жизнь, но в отношениях с мамой ничего не менялось. Мир уже, конечно, не рушился, но какой тут мир, когда ждешь войны, готовишься отразить удар? Отразить удар — значит не пострадать от него, остаться целым, а что делать — ясно: не любить, не испытывать зависимости, что одно и то же. Я кропотливо пыталась генерировать в себе холод, неуязвимость, но тщетно: бешенство натуры брало свое, порождая увлечения всех мастей — людьми, мужчинами, книгами.
Увлечения мужчинами походили на спазмы: влюбляясь навеки, через неделю, месяц или год я смотрела на вовлекшегося в вечную любовь рыбьим глазом, мечтая поскорее от него избавиться. В этих отношениях в роли вулкана и цунами выступала я. «Ты никого не любишь», — упрекали меня, а я считала, что меня не понимают: я люблю, просто оказывается, что они не полубоги! Что-то меня на этом заколдобило: в первого я влюбилась, приняв за дьявольское отродье — оказался просто человеком, в других я высматривала божественное воплощение, тоже напрасно. Я ведь и сама с детства ощущала себя скрещенной, с примесью, генетически модифицированным продуктом: получеловек, а полу — неизвестно что. В юности я сформулировала это так: «Животное-компьютер, сирота Божественного происхождения». Мои поиски неземного возлюбленного должны были как-то объясняться: хоть по Фрейду, хоть как, я вот и к мифу о Данае (которая родила Персея от Зевса, явившегося ей в виде золотого дождя) была очень неравнодушна, не говоря об истории Иисуса. Но объяснений не было, и таинственное чувство продолжало меня распирать. Когда один из моих бывших возлюбленных написал: «А казалось бы, вон какая равнодушная», я запомнила это, потому что только и мечтала стать равнодушной (безразличной, бесстрастной, спокойной, разумной, умиротворенной), но не получалось, и эта фраза давала надежду — вдруг получится. Внешне, впрочем, я подражала бабушке: сдержанной, замкнутой.
Первый ангел армянской национальности играла на гитаре и пела, я делала с ней в школе спектакли и поэтические вечера. От нее исходил покой, ее глубокие глаза мерцали как звезды на небе, ее голос был ровным и насыщенным, можно было подумать, что у этой девочки, моложе меня на класс или два, все хорошо. А у нее родители погибли в автокатастрофе, на ее глазах, она осталась сиротой. У меня были трудности с мамой, а у нее — никого, только бабушка. У меня как раз не было бабушки, но ангел возвращал мне самообладание, как бы показывая, что горе или радость — не снаружи, внутри.
Второй ангел армянской национальности была девушкой еще более нервной, чем я. (Был ли ангелом проституточий директор коньячного завода — вопрос: спас меня все же.) Она гадала на кофейной гуще и не видела в этой гуще, на занявшейся заре перестройки, для меня покоя. Это она подарила мне крестик в период, когда на мне нужно было вешать табличку: «Высокое напряжение, опасно для жизни», когда множественность и краткость моих увлечений стала походить на недописанные фразы, надкушенные яблоки, как если собираешься построить дом, роешь котлован под фундамент и вдруг понимаешь, что ты — кочевник.
Третий ангел армянской национальности возникла в Париже. Почему армянской? Не знаю, я не была в Армении. Может, Ковчег, осевший на горе Арарат, до сих пор привлекает ангелов. В Париж я сперва приехала для работы с переводчицей (с ней) над книжкой, затем — решила остаться на месяц, между двумя