Лутошкин приподнял голову, узкая полоска света падала в приоткрытый люк, за ржавым бортом шумела вода. Голова Игнатия Парфеновича — черная и страшная, как мрак этого трюма, — начинала проявляться в полоске света. Проявлялись и спящие — их неразличимые тела были всюду.
«Я перестал верить в рай на небе, как я могу поверить в рай на земле, как могу принять пророков, проповедующих насилие? Убивающих человека во имя человеческого счастья! В образе Христа была хоть форма, оправдывающая наше земное существование. В этом образе жила и мечта человека о собственном его бессмертии. Иначе к чему бы воскресать распятому богу? Утратив веру в Христа, могу ли я уверовать в комиссаров, не признающих бессмертия?»
Проснулся сосед — потомственный дворянин Константин Хмельницкий. Он подружился с Игнатием Парфеновичем, когда тот рассказал ему о его дочери Еве.
— Опять не спали, Игнатий Парфенович? Совершенно напрасно! Смертникам необходимо спать, — глухо сказал Хмельницкий. — А я, странное дело, все еще жив. Триста душ ушло на небо, а моя по- прежнему цепляется за мой скелет. Для чего бы это? Может, ей надобно еще раз перечувствовать старую ненависть и новые страхи? И терпеливо ждать, когда ее поведут на убой?
— Терпение — девиз политических трусов. А вы же не трус, Константин Сергеевич.
— И совсем не герой. И все же не хочу, чтобы меня утопили в Каме, как паршивую собаку. Странное дело, на моих глазах погибли самые крепкие и молодые, а я вот, поди ж ты, — губы Хмельницкого скривились в жалкой усмешке. — Около меня спал председатель Сарапульского ревкома. Застрелили. Был балтийский матрос — камень на шею и швырнули в воду. Ох, подлецы! тихо выругался Хмельницкий. — Они думают, что довели нас до состояния скотов, мечтающих об одной жвачке. Голод, конечно, замечательный способ убивания интеллекта, но, странное дело, на меня он уже не действует. Я испытываю только безмерную усталость…
Люк приоткрылся, чей-то голос отчетливо произнес:
— Мужички из деревни Июль на палубу! Хмельницкий, Лутошкин на палубу…
В трюме заохали, зашевелились, стали подниматься люди.
— Быстрей, быстрей!
Льдистая утренняя синева, река в прозрачной дымке, сосны, похожие на зеленые паруса, зернистый иней, блистающий на песке, вызвали в Лутошкине почти праздничное настроение. Все же Игнатию Парфеновичу было неловко при виде людей, прикрытых рогожами, мучными мешками, пучками овсяной соломы.
Арестантов выстроили у борта. Лутошкин украдкой посмотрел на офицеров из контрразведки. Их свежие, улыбающиеся физиономии казались добродушными, Лутошкину даже понравился молодцеватый грузин в косматой бурке. В левом кулаке его белел листок, у ног валялась дубовая колотушка.
Рядом с грузином стоял офицер в шинели и фуражке со следами кокарды. У него были разные глаза: правый — выпуклый и зеленый, левый полуприкрытый и слезящийся.
— Пора начинать, Чудошвили, — сказал он.
— Есть, капитэн!
Грузин скинул бурку: малиновая черкеска и кинжал в серебряной оправе ножен вспыхнули в утреннем свете. Грузин заглянул в листок, приблизился к арестантам.
— Имя-фамилия?
— Будников Федор.
— Имя-фамилия?
— Будников Афанасий.
— Имя-фамилия?
— Будников Митька.
Перекличка продолжалась. Все арестанты носили фамилию Будниковых, и, пока грузин вызывал их по списку, Игнатий Парфенович невольно считал про себя: Будников — двенадцатый, семнадцатый, двадцать второй. На Будникове двадцать восьмом счет его оборвался.
— Имя-фамилия? — обратился к Лутошкину грузин и скомандовал: Налэво! И ты — налэво, — приказал он Хмельницкому.
Игнатия Парфеновича и Константина Сергеевича оттеснили на середину палубы.
— Что делать с этими, капитэн? — Чудошвили по-женски вильнул бедрами.
— Пусть смотрят. — Офицер поймал пальцем слезу из левого глаза, пошевелил широкими ноздрями. — Милейшие согражданы! Я — начальник контрразведки Солдатов. Я знаю всю вашу подноготную и балясы точить не намерен. Выдайте мне большевика Будникова, он опаснейший преступник, бежал и скрылся в вашей деревне. Кто из вас большевик Будников, говори, Солдатов ткнул кулаком в грудь Федора Будникова.
— Про большевиков мы не слыхали.
— Укрываешь, бандюга, красных! И ты не слыхал про большевиков?
— Слышал. Приезжал на деревню один оратель, растолковывал, кто такие большевики и меньшевики, — ответил Петр Будников.
— Тогда скажи, кто из вас Будников-большевик?
— Такого зверя не знаю…
Поиски таинственного большевика Будникова среди его однофамильцев казались Игнатию Парфеновичу смешными. «Солдатов мужиков обязательно отпустит. Ведь и дураку ясно, что они неповинны»; в Лутошкине опять ожила вера в элементарную человеческую справедливость. Он покосился на Хмельницкого: тот стоял опустив голову, ветер шевелил его львиную белую гриву.
— Суки, мерзавцы! — остервенился Солдатов. — Все вы немецкие шпионы, жидовские прихлебатели! А для шпионов и жидов у меня — кулак в морду, пуля в затылок. Чудошвили!..
Пламенея черкеской, грузин подскочил к начальнику контрразведки.
— Раздеть догола!
Чудошвили начал сдергивать с арестованных рогожи, мешки, пучки овсяной соломы. Все так же покорно Будниковы сбрасывали лохмотья неровный строй посиневших тел с медными крестиками на шеях закачался перед Лутошкиным. Игнатий Парфенович понял, что сейчас произойдет что-то отвратительное и противоестественное, чего он не может остановить.
— Объявляю приказ командующего Народной армией, — громко сказал Солдатов. — В целях защиты Прикамской республики, а также ввиду наступления красных шаек на Сарапул и Ижевск, приказываю уничтожить арестованных большевиков, находящихся во всех местах заключения. Солдатов повернулся на каблуках — зеленый глаз уперся в охранников, потом скользнул на деревянную колотушку. — Чудошвили!..
Лутошкин задрожал от ужаса и бессилья. С каждым коротким взмахом колотушки он жмурился и запрокидывал голову и вдруг рванулся вперед, упал на колени, покатился в припадке. Он очнулся от ледяной струи: его обливали водой, били сапогами. Он встал. Будниковых на палубе не было.
— Полюбовались, любезнейшие, на чистую работу? Завтра и вас ожидает такая же участь. Гони их в трюм, Чудошвили, — приказал Солдатов, обходя Лутошкина и Хмельницкого.
Игнатий Парфенович больше не видел коротких цветных снов. Он лежал в темноте, погруженный в бесконечную тоску. Необоримая эта тоска заполнила каждую клеточку мозга. Страх за собственную жизнь уступил место ужасу перед безумием террора. Игнатий Парфенович как-то сразу сморщился духовно, постарел физически. Прежние логические рассуждения — такие стройные и обтекаемые — теперь распадались, религиозное учение графа Толстого испарялось. Игнатий Парфенович еще пытался спасти остатки своей философии, но зло в его конкретных проявлениях оказалось неразбиваемой силой.
— Все приходит к концу. Жертвы умирают, палачи умирают, но палачи все же исчезают быстрее, — шептал он в лицо Хмельницкому.
Константин Сергеевич полусидел, прижимаясь спиной к ржавой стенке трюма. Лихорадочная дрожь Лутошкина передавалась ему, и он всеми силами сдерживал себя.
— Палачи исчезают быстро, это правда, — согласился он. — Но правда и то, что их подлые тени еще долго стоят над миром. В погибающем обществе с особенной силой злобствуют политические страсти и летят головы. Безумство какого-нибудь Солдатова — это судороги старого общества.
— Но ведь и большевики объявили террор, — возразил Игнатий Парфенович. — Ведь и они