любила очень молодых людей, но с тем, чтобы они были «настоящими мужчинами».
Но Мишелю теперь в парке было с ней очень скучно. Он смотрел на баронессу Стериан с ласковой насмешкой, чувствуя свое сердце неуязвимым. Все женщины — это была шестнадцатая по счету (он вел точный счет) — наивно думали, что занимают важное место в его жизни. Он их не разуверял. Лучше всего было просто с ними не разговаривать или нести совершенную чушь: им вдобавок такой прием внушал большое уважение. Но все это была очевидная ерунда, раздутая поэтами и романистами.
— Oui, parfaitement, la vraie beauté est éternelle[94] , — лениво повторил он ее слова, чуть поправив слог.
Она погрозила ему пальцем.
— Vous êtes moqueur, Michel, mais très gentil moqueur! [95]
Заливавшая парк бесчисленная толпа уже немного утомилась от восторга. Пушки перестали греметь. Любители сверяли счет: одни говорили, что было сделано сто выстрелов, другие утверждали, что сто один. Спорили и о том, в какую именно минуту начали бить фонтаны парка. День потемнел. Солнце то выходило, то скрывалось. По небу неслись светлые облака. Муся чувствовала большую усталость. Они долго гуляли в Версальском парке; опасный разговор больше не возобновлялся, дружеские отношения восстановились. Но от бесконечных разговоров за день, от вина, от давки у Муси разболелась голова. «Все-таки мы отлично сделали, что закрыли лавку и взяли с собой Жано, — говорила рядом с ней женщина, любовно поглядывая на мужа, который держал на руках ребенка. — Он будет об этом помнить всю жизнь… Но лучше было бы захватить зонтик, вдруг он еще простудится…» — «Не простудится», — уверенно отвечал муж. Муся смотрела на них почти с завистью. «Во всяком случае они гораздо счастливее меня…» — «Пушечное мясо будущих войн», — сокрушенно говорил Клервиллю Серизье. — «Зачем так думать в такой день!..» — «Мне и самому это очень больно, но это так…» — «Я надеюсь, это не так… Правда, здесь сегодня весь Париж?»
— Очень он шумит, Париж, — сказала по-английски Муся. — Не люблю толпу, даже самую лучшую.
— Сегодня у этих людей есть все основания веселиться. Недостаточную элегантность можно им простить.
Муся взглянула на мужа. «Что это, я тоже начинаю его раздражать? Се serait du propre!..[96] Или его раздражает Серизье?»
— Но как же это было? Как? Расскажите все! — восторженно спрашивал Серизье Мишель, забывший на этот раз о своей антипатии к социалисту.
— Завтра вы все прочтете в «Petit Parisien», там это будет изложено умилительно… Это был в общем достойный финал четырехлетней бойни! — ответил иронически депутат. Мистер Блэквуд что-то неопределенно промычал. — Но как он на них смотрел! Нет, как он на них смотрел, этот старый дьявол! — вдруг добавил Серизье не то с негодованием, не то с восторгом.
— Кто на кого?
— Клемансо на немецких делегатов в ту минуту, когда они подписывали мир. Я думаю, эта минута согреет остаток его дней!
Мистер Блэквуд опять промычал что-то неодобрительное. Вдруг в толпе поднялся рев. Загремели рукоплескания. Из дворца на северный партер парка вышли два старика в той же парадной форме, в какой были немцы, — в сюртуках и цилиндрах. Один из них весело-лукаво улыбался. «The Prime Minister!» — прокричал жене Клервилль. В другом старике Муся узнала Клемансо. У него в глазах было все то же выражение: холодное, презрительное и как будто удивленное. Видимо, скучая, он стоял на лестнице и ждал: полиция, под руководством префекта, разрезала для министра-президента проход в восторженно беснующейся толпе.
…Он думал, быть может, что цель долгой жизни осуществилась, что ждать больше нечего: достигнуты полная победа, небывалая власть, бессмертная слава. Хорошо бы еще пожить несколько лет, но не беда и умереть от пули, которую всадил в него недавно тот глупый мальчишка, так же, как сам он когда-то, считавший себя анархистом: жалеть особенно не о чем, как не о чем было жалеть и до бессмертия… В историю символического дворца вписана новая слава, затмившая все остальное. Разумный порядок не создан, да его никогда и не было, как нет его и в этом дворце, и в этом парке, хоть невеждам они кажутся символом порядка и разума. Везде хаос, все ни к чему, все нелепая шутка…
Рукоплескания оглушительно гремели. Старик уставился на толпу, отвернулся без улыбки, что-то сердито сказал префекту и пошел вниз по лестнице. Ллойд-Джордж последовал за ним, приветливо улыбаясь и кланяясь толпе. «А-а-а!..» — все нарастал дикий рев. Рядом с Клервиллем Мишель аплодировал и орал в настоящем экстазе.
— Это Клемансо и Ллойд-Джордж? — прокричала Елена Федоровна, обращаясь к Мусе. — Правда? — Муся утвердительно кивнула головой, показывая жестом, что говорить невозможно. Баронесса вдруг весело засмеялась.
— Что такое?
— Нет, ничего… Так, что-то вспомнилось забавное, — говорила беззвучно Елена Федоровна, поглядывая на Мишеля. Смех, вызванный каким-то воспоминанием, разбирал ее все сильнее.
XII
«…Народ же был только зрителем дела, присутствуя на нем, как на цирковых играх. Рукоплесканьями приветствовал он то одних, то других. Но когда одна сторона слабела, когда побежденные укрывались в домах и лавках, он грозно требовал их выдачи и казни, а сам грабил их имущество. Лик Рима был отвратителен и страшен…»
«Saeva ac deformis…»[97] Читать Тацита без словаря было трудно. Словарь лежал на комоде. Зеркало отразило недобрую усмешку на худом усталом, почти изможденном лице.
XIII
Гражданская война в Берлине началась по правилам, выработанным историей для всех гражданских войн: говорили о ней так долго, что никто больше в нее не верил, и для всех она оказалась неожиданностью, — для одних страшной, для других счастливой, для большинства волнующе- радостной.
В тот самый день, когда совет рабочих депутатов объявил всеобщую забастовку, в Берлине была назначена лекция знаменитого философа, приехавшего не то из Гейдельберга, не то из Иены. С этой лекции Витя Яценко хотел начать свою университетскую жизнь. На зимний семестр он опоздал, летний должен был начаться еще не скоро. Из-за лекции вышел за обедом неприятный разговор с хозяйкой пансиона. Она многозначительно сказала Вите, что было бы гораздо лучше, если б он в такой тревожный день остался дома: господин министр Кременецкий наверное посоветовал бы ему то же самое, будь он еще в Берлине.
В добрых чувствах хозяйки никак сомневаться не приходилось: уж ей-то наверное было бы приятнее, чтобы жильцы не сидели дома и не просиживали купленную перед самой войной мебель (она вежливо дала это понять). Но говорила госпожа Леммельман несколько настойчивее, чем было нужно. Вдобавок ссылка на авторитет Семена Исидоровича не понравилась Вите: он догадался, что Тамара Матвеевна перед отъездом поручила хозяйке пансиона нечто вроде негласного надзора за ним. Молоденькая датчанка с интересом прислушивалась к разговору. Витя сухо сказал, что видел в Петербурге не такие революции. Госпожа Леммельман, в оскорбленном тоне, начала что-то длинное и скучное о современном юношестве. Витя несколько демонстративно развернул газету. Сидевший на почетном месте стола министерский советник Деген на него покосился и вполголоса сказал что-то хозяйке. Она засмеялась и ответила: «Поздновато, но вы правы, господин министерский советник…» На этом разговор кончился. Витя выдержал характер и в четверть третьего вышел из дому.
Несмотря на всеобщую забастовку, трамваи, автобусы, подземная дорога работали как в обычные дни. Кто-то в автобусе сказал, что кое-где сегодня постреливали. Однако ничего тревожного на улицах не было