живет, кажется, две трети человечества. А с войной Европа кое-что у Азии отвоевала. Вот и Лига Наций появилась, и это уж хотя бы потому очень приятно, что мы с вами встретились в момент ее рождения на свет Божий, в день речи президента Вильсона, — весело сказал Клервилль. — Хотя вы наверное и против Лиги Наций? Я уверен, что вы считаете Лигу нелепостью, правда?
— Нисколько. Лига Наций не нелепость. Версальский мир тоже не нелепость. Зато их сочетание совершенно нелепо. Помните ли вы ту пышную залу, в которой говорил Вильсон? Чувствовали ли вы весь трагикомизм этой сцены? Проповедь идеализма слушал Клемансо, проповедь разоружения — лучшие боевые генералы мира. Историческую Францию, историческую Англию поучал человек — в политическом смысле без роду и племени. Мехи были старые, но дорогие, вино новое, но не первого качества. Впрочем, и не очень новое… Этот американец, трижды застрахованный и перестрахованный географией, помог европейцам создать вулкан, а затем, уезжая за море, предложил им устроиться на вулкане возможно лучше, прочнее и покойнее. Разумеется, они его пошлют к черту или, вернее, уже послали… Мир за все это дорого заплатит. Мы, мы поплатимся! Поплатимся за то, что родились не вовремя. Мы как тот анекдотический иностранец, который требовал билета на relâche[148]. Наш спектакль был и кончился. Да в конце концов, и то сказать: homo sapiens избаловался от свободной жизни двух-трех поколений. До того никакой свободы в мире не было. Ну, и опять не будет. Жили же три тысячи лет.
— Да ведь были дикарями!
— Были дикарями и будут дикарями. А нам с вами теперь делать в мире нечего: relâche. He сгорели, так истлеем: горение и тление — один и тот же процесс, разница только во времени.
— Не сгорите и не истлеете, все это только страшные слова. — «В самом деле, у него маленькая литературная слабость к страшным словам, — подумал благодушно Клервилль. — Верно, все это из его „Ключа“… Забавно: все русские уверены, что они самый простой народ на свете, органически не выносящий красноречия. А в действительности где же французам до них!..»
— Конечно, Россия не погибла, — сказал Браун. — Ведь и Греция тоже не погибла: и поля те же, и горы те же, и реки те же, и греки есть, — правда, другие. В коммунистическом мире появится новая порода людей. Они, как рыбы на дне морей, приспособятся к невыносимому давлению… Ну, что ж, пусть и будут две среды и две людские фауны. Лишь бы только они не общались, — с внезапной злобой сказал он. — Мне противны и та среда, и та фауна!.. О, я знаю, разумеется, разумеется, виноваты будем мы, они будут правы! Через сто лет историк коммунистической Европы снисходительно о нас напишет: «К сожалению, они не поняли, они не приняли идей нового строя и отвернулись от этих идей с ужасом…» Тут он, конечно, упомянет о римлянах времен упадка… Жаль, что я не буду иметь возможности поговорить с этим дураком. Он будет в восторге от своей проницательности, от своей исторической правоты, от всего того, о чем они и теперь трубят с утонченной discrétion[149] пожарной команды, мчащейся на пожар… Разве только лишь выручит какая-нибудь «шутка судьбы», — Господи, как мне надоело это выражение! Но судьба ведь только и делает, что шутит… Смотрите, заседание вождей кончилось… Число чертей на шпице установлено, но, кажется, не единогласно.
Из боковой комнаты стали выходить люди. Лица у них в самом деле были раздраженные и злые. Тот вождь, которого Клервилль встретил в подъезде, возбужденно говорил с толстой дамой. У дамы лицо было в красных пятнах, — она ахала и стонала, поднимая к потолку руки с брошюрой. Шум усилился. Из открытых дверей доносился визгливый крик. Невысокий человек с рыжей бородой, вцепившись в Серизье, что-то убедительно ему доказывал. Французский депутат раздраженно от него отмахнулся и пошел к буфету. Увидев Клервилля, он остановился. Лицо у него сразу изменилось.
— Начинает становиться жарко, — с улыбкой сказал он, здороваясь. Это замечание могло относиться и к погоде, и к настроению на конференции.
— Выпейте с нами чего-нибудь, — предложил Клервилль.
— Не могу, сейчас открывается заседание, надо идти туда.
— Разве работа идет не совсем гладко? — ласково осведомился Браун, глядя на Серизье с нескрываемой насмешкой.
— Где люди, там и разногласия, — уклончиво ответил Серизье. — Вот идет ваша супруга.
К ним поспешно подходила Муся. Вид у нее был оживленный и радостный.
— Папе лучше!.. Гораздо лучше! — сказала она мужу и тотчас обратилась к Серизье и Брауну. — Болезнь моего отца оказалась более серьезной, чем я думала… Нет, ничего опасного, сегодня он чувствует себя прекрасно.
— Как я рад! Я был уверен, что это не опасно.
— Сегодня я прямо его не узнала, они пошли гулять… Господа, я непременно хочу, чтобы вы пришли к нам послезавтра обедать в «Националь». Непременно!
— Прекрасная мысль, — подтвердил Клервилль.
— Очень благодарю, но я, право, не знаю, как послезавтра будет здесь, — начал Серизье. Муся не дала ему кончить.
— Ничего не хочу слышать! Послезавтра здесь все будет так же благополучно, как сегодня. А если будет и неблагополучно, то обедать вам ведь все равно надо? После обеда я вас тотчас отпущу. А вы? — менее решительно обратилась она к Брауну. — Я надеюсь…
— Спасибо, — равнодушно до невежливости ответил Браун.
— Вот и прекрасно, так мы вас будем ждать ровно в восемь. Вам удобно в восемь? Отлично… А теперь покажите же мне все, я все, все хочу видеть… Мне страшно у вас нравится, страшно, — говорила Муся после двух минут пребывания на конференции. — Отдыхаешь от атмосферы Версаля, — пояснила она, инстинктом ловя настроение. — Покажите мне все… Кто этот человек? Очень красивый… Кто это?
— Этот? Это соотечественник вашего мужа, — ответил Серизье. — Рамсей Макдональд.
— Вот как! Это он? — переспросил Клервилль с неприятным чувством. В его кругу считалось не совсем приличным говорить об этом человеке.
— Тот самый, о котором тогда с таким ужасом говорила тетка? — спросила удивленно Муся. — Большевик?
— Нет, он не большевик, — возразил Серизье.
— Так полубольшевик.
— И не полубольшевик. Это просто фанатик, человек не от мира сего, — сказал Серизье тоном, который свидетельствовал, что он отдает людям не от мира сего должное, не одобряя их. — Весь круг его мыслей вне жизни. Эти люди выражают романтику непримиримого социализма, не идущего ни на какие компромиссы. Конечно, в их душевной чистоте есть свое очарование, какое, вероятно, было у Франциска Ассизского… Toutes proportions gardées[150], — добавил он, смеясь. — Вот этот тоже фанатик, но в другом роде. Немец, независимый, Гильфердинг, редактор «Freiheit»… Это очень интересное явление, — продолжал Серизье. — Свобода так неожиданно досталась немцам, что они совершенно опьянели. Гильфердинг говорит, что германская демократия осуществит социалистический строй теперь же, сейчас… Мало того, Германия, по их мнению, освободит весь мир!
— Это какой-то мессианизм, — сказала Муся.
— Утопический мессианизм, — пояснил Клервилль. Он не хотел, чтобы весь мир освободила именно Германия.
— Мир в один день не освобождается и не перестраивается, — сказал Серизье, — но пора, конечно, подумать о новом слове.
— Разумеется, — подтвердила Муся. О новом слове она не раз слышала в России, и с этим было связано немало неприятностей. — Так ради Бога, покажите мне все, — обратилась она к Серизье, — и объясните подробно, потому что я Дура и ничего не знаю… Мне ужасно нравится у вас, но не все, не все… Вот этот мирный старичок, например, почему он социалист? Он, наверное, где-нибудь служит бухгалтером? Это смешно… Право, смешно! Знаете, как в опере, когда толстые старые хористки изображают полет Валькирий: «Хайа-Тага!.. Хайа-Тага!…» Да вы не сердитесь, я правду говорю…
XXI
Улучшение в здоровье Кременецкого продолжалось и в следующие дни. Боли прекратились. Семен Исидорович перестал думать о смерти. Не думал он больше и о том, что жизнь, в сущности, не удалась, несмотря на общественные заслуги. Философские книги Тамара Матвеевна потихоньку убрала со столика. Она все еще не верила счастью: перед ней был прежний Семен Исидорович! В этот день утром он