1865—1919
Eternels regrets.[162]
Гравер за двойную плату сделал надпись в один день и даже предложил Клервиллю выгравировать, правда, маленькими буквами, какое-нибудь изречение. У него их было несколько на выбор: «Oh soleil, réchauffe mes cendres», «Ton souvenir nous console», «Un seul être vous manque, et tout est dépeuplé»…[163] Клервилль отказался от изречения, немного поколебавшись: «éternels regrets»? «regrets éternels»? Но теперь он, с легким беспокойством, сравнивал плитку с соседними. Нет, другие были такие же. На белых, серых, черных плитках, в узких вазочках, были кое-где подвешены цветы. На стене висел картон со строгой надписью на двух языках: «L’administration reprend dès maintenant les concessions de l’année 1917 non renouvelées»…[164]
В публике все были очень утомлены. Как обычно бывает на плохо идущих спектаклях, неудача стала всем ясна одновременно. Кто-то первый пожал плечами, — люди сразу начали переглядываться с недоумением. Похороны провалились.
XXVI
Клервилль получил свободу вскоре после похорон. В течение двух дней на нем лежали тяжелые практические дела. Их оказалось много. Нужно было условиться обо всем с хозяином «Альпийской розы», договориться с похоронным бюро, съездить в крематорий, заказать доску граверу, получить деньги в банке. Все это осложнялось тем, что он не знал немецкого языка. Клервилль только с недоумением пожимал плечами, слыша, что для погребения человека, умершего самым естественным образом от разрыва сердца, совершенно необходимы какие-то длинные и непонятные «amtliche Sterbeurkunde», «amtsärtzliche Bescheinigung über die Todesursache», «Bescheinigung der Ortspolizeibehörde des Sterbeorts»[165] и т. д. На континенте ухитрялись делать все бессмысленно сложным и затруднительным.
Смерть Кременецкого чрезвычайно огорчила Клервилля. Он считал своего тестя выдающимся и прекрасным человеком. Горе Тамары Матвеевны внушало ему искреннюю жалость. При одном из первых припадков ее истерических рыданий у него даже навернулись на глаза слезы, чего с ним давно не случалось. Клервилль в душе не одобрял всю эту истерику и про себя называл это «Азией»: вопли, стоны и рыдания дамы в европейском платье над телом мертвого мужа в его воображении вызывали Древний Восток. На второй день они стали чуть-чуть его раздражать.
Муся вела себя гораздо лучше, но все же не так, как казалось бы естественным Клервиллю. Вечером, обнимая мужа перед его уходом, она со слезами умиления благодарила его «за все», разумея выпавшие на его долю заботы и разъезды. В действительности он только и отдыхал, что во время этих разъездов. Хуже всего было оставаться в «Альпийской розе».
Клервилль, конечно, совершенно забросил конференцию, и даже к себе, в Национальную Гостиницу, возвращался лишь на ночь. Они завтракали и обедали в самые необычные часы. Из уважения к горю жены, он не заказывал вина, пил воду и после мясного блюда вместе с Мусей уходил наверх. Скрытый смысл этого, очевидно, заключался в молчаливом признании, что их горе еще может мириться с супом, рыбой и мясом, — надо же поддерживать силы, — но совершенно несовместимо с сыром, компотом и вином. Стол в «Альпийской розе» был диетический и невкусный, воду Клервилль терпеть не мог, без вина ему обходиться было нелегко. Но самое тяжелое во всем этом было притворство. Они как бы равнялись по Тамаре Матвеевне, которая почти ничего не ела. Мусе стоило больших усилий заставить ее проглотить немного бульона, причем усилия эти неизменно сопровождались новыми рыданиями и бессмысленными словами.
Клервилль не роптал и старался себя не спрашивать, сколько времени может продолжаться все это. Напротив, он в день смерти Семена Исидоровича предложил теще поселиться у них. Тамара Матвеевна только замахала руками и, рыдая, проговорила, что об этом не может быть речи: никуда больше она из Люцерна не уедет и будет ждать: может, Бог над ней сжалится и скоро призовет ее к себе. Клервилль был искренно тронут, но вместе с тем почувствовал невольное облегчение: все-таки никто не мог от него требовать, чтобы и он навсегда остался из-за тещи в Люцерне.
После похорон, вернувшись в «Альпийскую розу», Муся с тем же умилением сказала мужу, что никогда не забудет, как он вел себя в эти дни. Однако теперь ему необходимо вернуться к нормальной жизни: он должен отдохнуть. Муся не просила, а требовала, чтобы Клервилль поехал завтракать в Национальную Гостиницу, а оттуда отправился на конференцию, которая, верно, не сегодня-завтра кончится.
— Это ведь не развлечение, — сказала она. — Я сама пошла бы, если б могла оставить маму.
Клервилль немного поспорил, потом взял с Муси словo, что она днем пойдет погулять, и простился с ней.
После утреннего дождя установился прекрасный солнечный, не слишком жаркий день. С озера веял чудесный ветерок. Клервилль сразу ожил. В последние два дня, а особенно в крематории, он сам поддался общему настроению похорон. До дневного заседания конференции оставалось еще часа полтора. Он шел по набережной, чувствуя необыкновенную, даже для него, свежесть и бодрость. По дороге купил в киоске английскую газету; в последние два дня он ничего не читал и не знал, что происходит в мире, — только, улучив минуту на похоронах, спросил Серизье, как идет работа конференции. Депутат озабоченно ответил, что теперь в центре всего венгерские события. Клервилль не мог расспросить толком, — ни о каких венгерских событиях он ничего не знал.
После мертвого тела в спальной, после истерических воплей Тамары Матвеевны, после крематориев и колумбариев, чинная, тихо праздничная обстановка превосходной гостиницы необычайно приятно подействовала на Клервилля. Терраса ресторана была переполнена. Были красивые женщины, — одну американку, — как будто одинокую? — он заметил еще дня четыре тому назад. Обычно во время завтрака, быть может, не без стратегических комбинаций Муси, Клервилль сидел к американке спиной. Теперь он устроился иначе.
Меню завтрака оказалось в этот день очень удачным. Поколебавшись между закусками и дыней, он выбрал дыню, затем форель, баранью котлету, и даже заказал дополнительное блюдо, — индейку, — так проголодался. На столике сиротливо стояла оставшаяся от последнего обеда, на три четверти опорожненная, бутылка красного вина. Метрдотель оставлял за гостями начатые бутылки; но у вазочки с цветами была многозначительно поставлена треугольничком переплетенная карта вин. «А что, если выпить шампанского?» — спросил себя Клервилль. Собственно, это было неловко: только что похоронили тестя. Но знакомых в ресторане не было ни души; Муся в счета гостиницы заглядывала редко. «Можно будет под каким-нибудь предлогом заплатить за вино тут же, чтобы его не ставили в счет… Если есть 1904 или 1911 год, закажу», — решил он и заглянул в карту. Был, действительно, Поммери 1911 года. Оставалось только выполнить решение. Сиротливую бутылку немедленно унес приветливый красноносый sommelier[166], видимо, вполне одобрявший вкус английского гостя.
Завтрак был отличный, — не то, что на той несчастной вилле. Как будто выяснялось, пока еще, впрочем, недостоверно и неуловимо, что можно будет познакомиться с американкой. От дыни до ледяного шампанского, от ветерка до американки, все сливалось в одно впечатление необычайной свежести.
После форели американка ушла. Клервилль, улыбаясь, проводил ее глазами, затем, со вздохом, развернул газету. Из-за пропущенных двух дней не все было ему понятно. Однако сущность венгерских событий выяснилась. Румынские войска, — очевидно, по негласному предписанию Клемансо, — подошли к Будапешту. Революционное правительство, во главе с Белой Куном, бежало в Вену. Образовался новый кабинет. Клервилль прочел сообщение с радостью: этот палач Бела Кун залил кровью Венгрию. Газеты ежедневно писали об ужасах красного террора. «Теперь несчастные венгерцы вздохнут свободно…» Некоторое сомнение вызвало у Клервилля лишь то, что консервативная газета также была весьма обрадована событием.
Клервилль мог выпить, не пьянея, очень много: был, однако, у него предел, за которым действие вина, и, в особенности, шампанского, изменялось. Он сам шутливо называл это своей алкогольной кривой и не без гордости говорил о начинавшейся у него неврастении, — ей, впрочем, решительно никто не верил. Алкогольная кривая Клервилля точному расчету не подчинялась. На этот раз он, по-видимому, достиг высшей точки кривой раньше обычного. После бараньей котлеты настроение у него стало хуже. Он подумал, что американка, может быть, сегодня уедет куда-нибудь в Нью-Йорк, и он ее больше никогда не увидит. В