— Что вы говорите!
— За что купил, за то и продаю.
— Господи! Что она в нем нашла?
— В такие подробности я входить не могу.
— Перестаньте говорить пошлости… Имея такого красавца мужа!… Должна сказать, что траур ей очень к лицу… Кажется, она довольно философски переносит смерть отца.
— Зато мать ее очень убита. Прямо мертвый человек.
— Да, бедная, страшно ее жаль!.. Я сама позавчера была так поражена, прямо заснуть не могла всю ночь… Мне еще вечером сказала Надежда Артуровна… Я тоже против гражданских похорон, не все-таки он был до конца последователен с самим собой и со своими идеями. Его жизнь одно гармоническое целое… Говорят, он ничего им не оставил?
— Значит, унес с собою в печь: я знаю из верного источника, что он вывез огромные деньги. Ох, и у меня в свое время немало перебрал покойник, не тем будь помянут! Мастер был на это… Но прекраснейший человек, вы совершенно правы…
— Господа, мы на похоронах!
— Тсс… Однако, когда же это кончится?.. Да, прекрасный человек. И она тоже, бедняжка… Смотрите, прямо живой труп… Куда вы отсюда направляетесь?
Серизье все возвращался мысленно к своей речи. План был разработан, многое написано, подготовлены две шутки, из них одна очень удачная, — чего-то однако не хватало. Под конец следовало дать поэтический образ: он любил и ценил образную речь. Лучше всего было бы кончить каким-нибудь видением, означающим близкий конец буржуазного общества. Бирнамский лес из «Макбета», символ шествия красных флагов, уже был многократно использован на рабочих конгрессах. Другого видения Серизье так и не мог придумать. Для работы времени оставалось немного. По его расчету выходило, что после завтрака останется не более часа, — и то, если не будет речей. При столь небольшом числе провожавших уйти до окончания похорон было невозможно. «А тут еще эта проклятая резолюция по национальному вопросу…»
Муся в глубоком трауре сидела рядом с матерью. Она от мучительной усталости теперь ни о чем связно не думала. Вначале пыталась вообразить то, что происходит там, впереди Но это было слишком страшно. Клервилль накануне сказал, что печь развивает температуру в 2000 градусов, — Муся не могла себе представить ни такую температуру, ни печь, — самое слово это, в сочетании с отцом, звучало так дико и оскорбительно (она, содрогнувшись, отогнала мысль о запахе жареного мяса, как на кухне). Когда они подходили к крематорию, внизу одно окно было открыто. Муся украдкой бросила туда взгляд, — ждала чего-то ужасного, — и увидела обыкновенную жилую комнату, маленький стол, заваленный бумагами, продырявленный соломенный стул, висевший на гвоздике пиджак. В этом страшном здании, очевидно, шла будничная, унылая, бедная жизнь.
В небольшой, темной наверху, зале крематория тоже все было просто. Люди почтительно уступали им дорогу, неестественно кланяясь, неестественно на них глядя, — может быть, и она сама не совсем естественно поддерживала под руку мать (Тамара Матвеевна находилась почти в оцепенении). Муся на ходу замечала лица, — многих она не знала. Когда сели, стало легче. Впереди было что-то странное, напоминающее саркофаг, дальше занавес, по сторонам живые растения в кадках. Окна с цветными стеклами были полуоткрыты. За ними стало еще темнее. Слышно было, как льет дождь.
Впереди из-за занавеса, откуда-то снизу, точно из подземелья, донесся глухой голос, — разобрать слова было невозможно. У саркофага что-то произошло. — Муся не поняла, что именно. Тамара Матвеевна едва слышно ахнула и подалась вперед. В ту же минуту заиграла музыка. Общее напряжение ослабело. Незнакомый старик в дождевом плаще осторожно расправил на коленях мокрую шляпу и сел удобнее. В третьем ряду кто-то приложил к уху часы и с досадой начал их заводить. Две дамы поменялись местами. В дальних рядах люди перешептывались, сначала робко, потом смелее. Оркестр играл похоронный марш Шопена. Это было почему-то неприятно Мусе. Неприятно было и то, что музыканты играли так плохо; на какой-то трели у нее даже передернулось лицо. Вдруг зажглись электрические лампы. «Отчего они устроены не как свечи?» — устало подумала Муся. — И зачем эти растения?.. Все не то, все не то…»
Сзади открылась дверь. Из окон рванул сырой ветер.
Все с любопытством оглянулись. Невольно оглянулась и Муся (это было не совсем прилично, но никто не заметил). Вошел Браун. Он снял шляпу, остановился на пороге, затем сел на ближайший стул. Оркестр играл вторую фразу марша. «Да, это навсегда кончено… Не было и не будет… Не суждено! — подумала Муся почти с облегчением. — Верно, ему очень скучно… Но ему все в жизни смешно и скучно. Разве он понимает людей? Разве у него есть сердце?.. Разве он видит что-либо, кроме зла, — хотя бы эту настоящую беспредельную, неизлечимую скорбь», — подумала она, взглянув на мать. Глаза Муси наполнились слезами. «Все пройдет, все, только эта простая, вечная любовь, эта собачья преданность, ничего смешного не видящая, не понимающая, это и есть то, для чего стоит жить на свете…»
— …Вы слышали, Николай Борисович, в Эстонии образуется северо-западное русское правительство.
— Ну и радуйтесь.
— Надеюсь, радуетесь и вы?.. Специально для похода на Петроград. Англичане обещали высадить десант…
— Черта с два они высадят! Кукиш с маслом вам всем будет, а не десант.
— Ну, вы известный скептик. Вот помяните мое слово, большевичкам теперь крышка… На днях я видел одну учительницу, она две недели как уехала из России и говорит, что они до осени не продержатся. Любовь Ивановна, приглашаю вас ревейонировать[159] у Донона. Существует ли еще наш добрый старый Донон? Порядком и моих денежек там осталось… Грешил, грешил…
— Это по-русски: ревейонировать?
— Может быть, Кременецкий тоже собирался ревейонировать в Петрограде.
— Типун вам на язык, Николай Борисович, — рассердился инженер.
— В самом деле, vous avez toujours le mot pour rire.[160]
— Ax, ради Бога, извините, Любовь Ивановна. Желаю здравствовать… С тех пор, как кончилась война, многие русские швейцарцы цветущего призывного возраста страстно рвутся на родину…
— Добавляю, что ваш скептицизм теперь особенно странен, после этих венгерских событий…
— Вы знаете, господа, я долго была уверена, что Бела Кун — женщина! То есть прямо была убеждена!
— Жаль все-таки, что ее не повесили, эту самую Белу.
Музыка оборвалась. Какой-то человек в странной одежде вышел из-за занавеса с торжественным видом и показал маленькую урну с прахом. Люди вздыхали, высказывая шепотом глубокие мысли. «Вот что от нас остается», — сказал угрюмо адвокат. Красивая дама неожиданно прослезилась. Тамара Матвеевна приподнялась на стуле и опустилась безжизненно, — Клервилль ее поддержал. Привычные музыканты на хорах собирали инструменты. Все с облегчением встали. Муся расширенными глазами глядела на урну. «Feuer lässt zurücke kerne — Totenköpf und Totenbeine…»[161] — вспомнилось ей. И вдруг перед ней опять всплыла та непонятная комната, освещенная ярким желтоватым светом.
С видом дирижера, переходящего к новой фигуре кадрили, распорядитель торжественно вывел из крематория родных и выстроил их там, где им полагалось стоять, затем пригласил провожавших принять участие в новой фигуре. Дамы, даже мало знакомые, грустно и неловко, из-за вуалей, целовались с Тамарой Матвеевной и Мусей. Тамара Матвеевна — она больше не плакала — безучастно исполняла то, чего от нее требовали. Мужчины подходили, соображая, целовать ли руку: может, на похоронах нужно целовать, несмотря на перчатки? От Тамары Матвеевны все отходили с облегчением, — на нее было страшно смотреть. Клервилль был достойно декоративен, как всегда, — им распорядитель был вполне доволен. Серизье тепло и просто выразил Мусе сочувствие. Он очень хорошо притворялся естественным — самый трудный вид притворства.
Все перешли в колумбарий.
Simon Krémenetzky,