Раздался звонок, он открыл дверь, появилась секретарша. Они дружески поздоровались. Серизье извинился, что выходит к ней в халате, и на первую минуту прикрыл ладонью шею: давно был уверен, что секретарша тайно в него влюблена, и не ошибался. Так и теперь он прочел это на ее лице, при встрече после трехнедельной разлуки. Мадмуазель Лансель, как женщина, для него не существовала, хоть ее нельзя было назвать безобразной. Было ей лет тридцать, замуж она не выходила, не имела, по-видимому, и друга. В те редкие минуты, когда у Серизье было время и желание заниматься чужой душой, он себя спрашивал, чем может внутренне жить мадмуазель Лансель. Партийная работа как будто ее увлекала, — однако на сколько-нибудь значительное повышение в партии секретарша рассчитывать не могла. Она была militante[227] и должна была, очевидно, оставаться в этом звании до самой смерти. Серизье иногда приходило в голову, что хорошо было бы выдать замуж мадмуазель Лансель за какого-нибудь militant. Но подходящего человека у него на примете не было; он, вдобавок, боялся лишиться секретарши, которой очень дорожил. «Каждый должен сам находить свою дорогу в жизни!» — со вздохом говорил себе в таких случаях Серизье. Мадмуазель Лансель никогда на судьбу не жаловалась, была неизменно в добром настроении, ничего ни от кого не требовала, жила изо дня в день, как живут все. Ее стиль был: le frais sourire d’une Parisienne toujours gaie et toujours courageuse[228], — такой же стиль, как у тысяч других бедных барышень, работающих, правда, не в партии, а в магазинах, в банках, в конторах, и тоже понемногу теряющих надежду выйти замуж.
— …Mais c’est yrai, patron! Il у a beau temps que je ne vo-us ai pas vu comme ça![229] — весело говорила секретарша.
Фамильярности между ними не было. При самых добрых отношениях, мадмуазель Лансель отлично знала и свое место, и разницу в их общественном положении. Она шутливо-официально называла его патроном (хотя это было не принято): вначале ее интонация показывала, что слово это употребляется ею в кавычках; потом кавычки отпали, осталось удобное обращение: «Monsieur» было неприятно, «maitre» не очень годилось, — она была по преимуществу политическая секретарша, — «camarade» и «citoyen» предназначались, разумеется, лишь для митингов… Серизье обычно никак не называл секретаршу, но в особенно добрые минуты говорил «ma petite» или «mon petit»[230] , что доставляло мадмуазель Лансель необыкновенное наслаждение.
Они поговорили о море, затем перешли к делам. Выяснилось, что Серизье так и не ответил на два письма, которые мадмуазель Лансель переслала ему в Довилль и которые требовали личного ответа, не на машинке, а от руки. — «Как же так, патрон? Разве вы не умеете писать письма?» — спросила весело секретарша таким тоном, каким на маленьком балу в частном доме шутливо настроенный хозяин мог бы спросить Анну Павлову: «Разве вы не умеете танцевать вальс?» Серизье смущенно улыбался. — «Да, я разленился на море…» — «Надеюсь, хоть Шазалю вы ответили?» Лицо мадмуазель Лансель стало озабоченным. Она сообщила о последних событиях в партии. Тон секретарши ясно показывал, что и она понимает, как вырос престиж патрона после Люцернской конференции. Мадмуазель Лансель теперь говорила о Шазале как бы даже с соболезнованием.
— Вы
— Какая гадость! — сказал Серизье, борясь с охватившей его радостью. — Какая гадость!
— Они потеряли последние следы совести, — подтвердила секретарша. — Наш старик будет однако расстроен этой гнусностью.
— Не думаю. Вы знаете, мы люди обстрелянные, бранью нас не удивишь. Травля — наш профессиональный риск.
— Есть брань и брань… Боюсь, как бы старик немного не рассердился и на вас.
— При чем же тут я?
— Вы, конечно, не при чем, патрон, но мы все люди, — сказала, улыбаясь, секретарша.
Серизье не понравилась ее улыбка. Он иногда подводил мины под Шазаля, — вроде как Расин писал «Андромаху» назло Корнелю. Но в глазах рядовых членов партии оба они должны были стоять на недосягаемой высоте: Корнель и Расин. Лицо у него приняло сосредоточенное выражение (Муся в таких случаях говорила, что он похож на министра-президента se recueillant devant la tombe d’une victime du devoir).[232] Он в самых лестных выражениях отозвался о Шазале: у этого человека огромные заслуги перед партией, перед рабочим классом, перед международным социализмом. «А что до клеветы, — закончил Серизье, — то я всегда думал: лучший урок смирения, — узнать, что за один день говорят о тебе и враги и друзья…»
Улыбка на лице у мадмуазель Лансель стерлась. Она почувствовала легкий выговор, но оценила благородство патрона и смотрела на него с искренним восторгом. Серизье знал, что секретарша видит в нем высшее духовное явление; это сознание отчасти им руководило в его беседах с ней: держался на должной духовной высоте (с многими товарищами по партии он разговаривал совершенно иначе). Дав косвенный урок секретарше, которая заподозрила в нем земные чувства, Серизье переменил разговор и напомнил мадмуазель Лансель, что, кроме двух недель отпуска, полученного ею в июне, ей теперь полагается еще неделя.
— Не полагается, но вы, по вашей доброте, действительно мне предложили третью неделю, — живо перебила его секретарша. Лицо ее просветлело. Она надеялась, что он вспомнит о своем обещании; однако ни за что не напомнила бы ему, если б он не вспомнил.
— Двух недель отдыха недостаточно после года такой работы! Предстоящий год будет еще труднее. Мне и то жаль, что я не даю вам более продолжительного отпуска, но вы сами знаете, как мне без вас трудно.
— В таком случае я останусь с вами, патрон!
— Об этом не может быть речи! — сказал Серизье. Он говорил теперь с секретаршей, как Наполеон мог говорить с беззаветно преданным сержантом старой гвардии: притворно-строго, но по существу отечески- любовно. — Куда вы поедете? На море?
Секретарша потупила глаза. Она тотчас бессознательно усвоила тон преданного сержанта.
— Патрон, я, может быть, не поеду никуда. Париж, что бы там ни говорили, очарователен в это время года. Уж если вы так любезны, я просто отдохну дома. Буду ездить по окрестностям…
— Знаю, знаю! Это значит, что у вас нет денег, — сказал Серизье с улыбкой. — Моя милая, я непременно хочу, чтобы хоть эту неделю вы прожили в хороших условиях. — Он вынул из бумажника пятьсот франков. — Вы поедете на мой счет.
— Патрон, я, право, не знаю, как вас благодарить, — дрогнувшим голосом сказала мадмуазель Лансель. Эти деньги — очевидно, не аванс, а подарок, — были для нее неожиданностью. Она была тронута чрезвычайно. «Никто другой этого не сделал бы или сделал бы не гак…»
— Не благодарите меня и уезжайте лучше всего сегодня же. На море теперь чудесно, по крайней мере в Нормандии. — Серизье чуть не сказал: «В Довилле», но поправился: странно было бы предлагать самый дорогой курорт Франции секретарше, получающей шестьсот франков в месяц жалованья.
— Но этого слишком много, патрон! Неделя на море обойдется мне франков в двести, самое большое.
— Пожалуйста, не жалейте моих денег. Остановитесь в хорошей гостинице. Я хочу, чтобы вы отдохнули как следует.