яда языка, а из ревностного стремления порицать порок, так как, хотя он и не чувствителен сам по себе, он порицается в том, кто его имеет. Но голод и жажда низменного языка не вызывают такого размышления, как то, какое составляет сатиру; а если бы он обладал им или временем, чтобы подумать о непристойностях, то он не нападал бы так легко на честь ближнего. Тот философ, который ответил, – когда его спросили, укус какого животного наиболее ядовит, – что из злых – клеветника, а из кротких – льстеца, – не объявил, кто поистине называется льстецом; ибо в действительности лесть – это ложь, любезно сказанная в похвалу присутствующему, как, например, если невежественного человека назвали бы ученым или безобразную женщину назвали бы красивой.
Это действительно ласкательство и признанная лесть, и большая низость произносить ее и еще большее невежество соглашаться с ней; но не назовется лестью, если женщину, которая обладает посредственной красотой и нравится, назвать очень красивой, или мужчине с приличной фигурой сказать, что он изящен; не будет лестью, если тому, кто своим пением доставляет удовольствие слушающему его, сказать, что он Орфей,[210] или сказать очень посредственному поэту, что он Гораций:[211] потому что должно быть кое-что преувеличено, чтобы души поощрялись продвигаться вперед в добродетельных поступках; ибо если честь есть награда за добродетель, а это действительно так, – то как узнает добродетельный мнение, какое существует о нем в народе, если оно не высказывается ему в глаза и если его не ободрят, чтобы он продолжал с каждым днем заслуживать все больше и больше? Поэтому сказать хорошее от себя самого тому, у кого есть на чем обосновать это, это значит не льстить, а поставить его в известность об этом, чтобы он не останавливался в своем добром намерении; и тот, кто это говорит, если он умеет это сказать, ведет себя как любезный человек и как судья, знающий, что приличествует хорошим качествам. Кто будет столь бесчеловечен, что сочтет за лесть сказать Лопе де Вега, что в древности не было более превосходного гения на том пути, по какому он следовал?[212] Или кто будет столь глуп, что назовет кого- нибудь великим поэтом потому, что тот умеет остроумно бросить четыре остроумных строчки?
Все это является делом языка, который, если он подобен языку этого болтуна, все уничтожает и всему вредит, так же скрывая дурное, как и подрывая доверие к хорошему; потому что чрезмерность не может вместить в себя поступков справедливости, и в особенности, если большая болтливость присуща женщине невежественной и красивой, потому что для мужчины сосредоточенного и занимающегося наукой она делает в доме больше шума и мешает больше, чем курятник с двумя сотнями кур. Болтовня полна тысячи неудобств, и мало болтунов или даже ни одного я не видел исправившимся; потому что чем больше они живут и болтают, тем больше возрастает распущенность в болтовне и убеждение, что они могут это делать. Умеренная разговорчивость услаждает слух, порождает расположение и любовь в том, кто это слушает, и создает гармонию в слушателе, потому что нет четырех согласованных голосов, которые так захватывали бы.
Но что было бы из музыки голосов, если бы не было языка, который произносит слоги и образует ноты? Певцы уподобились бы коровам у ручья или подающим воду колесам в действии. И, хотя я плохо применяю даваемое мною наставление говорить мало, я не могу оставить без осуждения род людей, которые, начав говорить, уподобляются колесу из ракет, которое не останавливается, пока не израсходуется весь порох. Они невежливы, так как не слушают, что им отвечают, и становятся ненавистными для всех.
Надлежит говорить то, что необходимо, отвечая и своевременным или вызванным беседой молчанием, давая другим возможность отвечать; если возможно, то надлежит говорить остроумно и изящно; если же нет, то, по крайней мере, рассудительно, сдержанно и спокойно, не считая, что должно говорить все. Как божественно делает донья Ана де Суасо, пользующаяся языком, чтобы петь и говорить с изяществом, предоставленным небом для чуда на земле. Или как донья Мария Коррьон, которая, если бы она не обладала такими преимуществами в красоте, благодаря одной только рассудительности и изяществу своего языка могла бы пользоваться уважением во всем мире. Я не хочу приводить в виде заключения таких великих ораторов, как маэстро Сантьяго Пикодоро, падре фрай Грегорио де Педроса,[213] падре фрай Пласидо Тоссантос, и маэстро Ортенсио,[214] божественный ум, и падре Салабланка,[215] столь похожий по своей жизни на превосходные слова свои; и других превосходнейших и виднейших личностей, которые говорят как будто языками ангельскими, а не человеческими. Но, желая высказать порицание многословию, я сам говорил слишком много, чтобы убедить исправиться имеющих этот недостаток.
В эту ночь я отдохнул в селении, лежащем вблизи от дороги, которое называется Касаравонела[216] и изобилует апельсинами и лимонами, обладает большим количеством воды и прохлады и расположено у подножья очень высоких скал.
Глава XX
Поутру я отправился в путь посреди этих неровностей скал и очень густых лесов, причем заметил одну странность среди многих, какие есть во всей этой округе. Из скалы бил большой фонтан воды, с огромной силой вырывавшийся наружу, как будто он был сделан руками человека; в фонтане, обращенном на восток, вода была очень теплая, скорее горячая, а с другой стороны скалы бил другой фонтан, соответствующий первому, с ледяной водой, – он был обращен на запад; в одном месте – цветущий розмарин, а в двух шагах – он еще без листьев, а другие с зелеными ягодами, а немного дальше – уже с черными ягодами. Все, что расположено в сторону Малаги, очень весеннее, а лежащее в сторону Ронды – очень зимнее; и так это всю дорогу.
Среди этих деревьев на дороге, изобилующей родниками и водопадами, падающими с высочайших, заросших кустарником скал и гор, среди очень густых дубов, мастиковых деревьев и каменных дубов, я был совершенно один и размышлял о странных вещах, какие создает природа, – когда неожиданно столкнулся с переселением цыган на ручье, называемом Девичьим ручьем, что заставило бы меня повернуть назад, если бы они меня уже не увидели, потому что мне сейчас же представились убийства, случавшиеся в то время по дорогам и совершенные цыганами и морисками;[217] и так как дорога была мало посещаемая, а я был один и без всякой надежды, что могут пройти люди, которые сопутствовали бы мне, я сказал им, собрав все свое мужество, в то самое время как они начали просить у меня милостыни:
– Добрый путь добрым людям.
Они в это время пили воду, а я предложил им вина и протянул им бурдюк с Педро Хименес[218] из Малаги и бывший со мной хлеб, чему они очень обрадовались; но они не переставали говорить и просить еще и еще. У меня есть обычай, и каждый путешествующий в одиночестве должен его иметь, – именно: разменивать в городе серебро или золото, какое понадобится во время пути от одного города до другого, потому что весьма опасно доставать золото или серебро в вентах или по дороге, а имея в кармане мелочь, я вынул пригоршню, которую роздал, и каждого наделил милостыней – никогда за всю свою жизнь я не раздавал с большей охотой, – по моему мнению, достаточной. Цыганки ехали по две на кобылах и на очень тощих некрупных лошадях; дети – по трое и по четверо на нескольких хромых и разбитых осликах. Плуты цыгане шли пешком, свободные как ветер, и тогда они мне показались очень высокими и здоровыми, ибо страх делает вещи большими, чем они есть на самом деле; дорога была узка и камениста, усеяна корнями множества очень густых деревьев, и мул спотыкался на каждом шагу. Цыгане хлопали его руками по крупу, и мне показалось, что им хотелось бы хлопнуть меня по самой душе; потому что я ехал по самой низкой и узкой части дороги, а цыгане по сторонам выше меня, по тропинкам, заплетенным тысячей кустов поросли каменного дуба и мастиковых деревьев, так что каждый момент мне казалось, что они уже собираются наброситься на меня. Среди этого смущения и страха, когда я ехал, внимательно смотря по сторонам, двигая при этом только глазами и сохраняя не подвижным лицо, внезапно подошел цыган и схватил мула под уздцы у самой нижней челюсти, и когда я уже готов был броситься на землю, мошенник цыган сказал:
– Зубы уже закрылись,[219] сеньор мой.
«Пусть для тебя будет закрыт, – сказал я про себя, – вход на небо, мошенник, что нагнал на меня такого страха».
Они спросили меня, не хочу ли я выменять мула. Измученный предыдущим несчастьем и напуганный тем, что могло случиться, но соображая, что их желанием было обокрасть меня и что я не мог заставить их отстать от меня иначе, как только надеждой на более крупную добычу, с самым спокойным видом, на какой