было, я бы сказал: «Ты расслабленный христианин». Это была такая форма религиозности, которую избирают отдельные личности, далекие от какой бы то ни было религии вообще, во всяком случае, не готовые следовать никаким предписаниям и, тем не менее, убежденные, что «там должно быть нечто большее, в противном случае все бессмысленно…». Но если вы попросите любого из них объяснить, что это «нечто большее» могло бы значить, они замолчат и, скорее всего, хитро улыбнутся, как будто скрывая от вас откровение, дарованное им в личное пользование и не предназначенное для посторонних ушей.
Так что взывать к «христианскому долгу» в моем случае было бессмысленно. Одинаково бесполезно было бы просить меня думать о благе отечества и безопасности королевства, или даже меня самого. В Вене к подобным доводам я был невосприимчив. Обращаться следовало только к моему рассудку. Здравый смысл был моей слабостью. Благодаря Генри для меня стала очевидной изменчивая и опасная природа рассудка. Он может быть испытан и востребован как умение, способность к восприятию гармонии, другими словами, для определения веса и размера абстрактных форм. Генри Морган полагал, что он обладает такой способностью. Но в том, что касается личных отношений, иначе говоря, той жизни, которую каждому из нас выпало прожить, подобные навыки оказываются непригодными, бесполезными. Они не избавят и не защитят нас от тех приступов разрушения и саморазрушения, которые чаще всего случаются с нами совершенно некстати. Но Генри с его расслабленной религиозностью умел придать им духовное содержание. «Нам нельзя иначе» — сказал бы он. «Запасами благодати» назвал он ящик беспошлинной водки, купленной им на финском корабле в Стадсгордене. Каждую из двенадцати литровых бутылок он осушил до дна. Он заранее планировал свои срывы, обращаясь к здравому смыслу, чтобы избрать наилучший момент для подтверждения его полной противоположности посредством долгих, разрушительных запоев, которые нередко заканчивались белой горячкой и принудительным лечением. Он мог сидеть с полным стаканом днями и ночами, уставившись в стену, недоступный, погруженный в решение загаданной самому себе загадки. В этом не было ничего уникального, или хотя бы необычного, но он делал это по-своему: его саморазрушение оставалось непостижимым, не подчинялось никакой логике и со временем могло привести к смертельному исходу. Быть может, это был крик о помощи, обращение к Богу. «Алкоголику нет необходимости
Мне был понятен образ его мыслей, но каждый свой загул я воспринимал как сбой в процессе собственного литературного производства, как аварию, влекущую за собой неизбежные травмы. Он сказал, и Мод с ним согласилась, что я наивен. Мне было обидно это слышать. Сегодня я уже смирился с этой мыслью, может, они и правы. Но я подозреваю, что и сам Генри был наивен ничуть не меньше. За его анахроническим упрямством и анархической непокорностью скрывалась безграничная вера в авторитет, готовность и даже стремление подчиниться, отдаться во власть, но только на своих условиях и только добровольно. Он ни за что не смог бы покориться самой нежной власти — свыше, повиноваться воле того, кто слабее, воле ребенка.
~~~
Долго еще я не мог оправиться после всего, что случилось. Как после тяжелой операции, мне словно дали шанс начать новую жизнь. Только от меня теперь зависело, станет ли эта жизнь лучше, чем прежняя. Вся квартира была уставлена цветами, как больничная палата, они стояли на каждом столе и на всех подоконниках. Шоссе за окнами скрылось в цветах. Я сам принес их домой. Целыми днями я только и делал, что ухаживал за этими растениями, осматривая каждое из них внимательнее и чаще, чем когда бы то ни было. Ради идеи, надежды ради. Я хотел найти себе осмысленное занятие, хотел с пользой употребить время, растраченное на ожидание, убитое время. Были у меня и розы, и гвоздики, и другие цветы, выставленные на продажу во всех магазинах, но были среди них и редкие в это время года ландыши, васильки и ромашки. Я уделял одинаковое внимание всем без исключения, как будто хотел в строении растений обнаружить скрытое послание.
Надо сказать, усилия мои не пропали даром, надежды оправдались. Я не молился, но если бы молился, то мог бы сказать, что поэт Лео Морган явился в ответ на мои молитвы. Он существовал и раньше в качестве брата Генри, но оставался невостребованным, как впадина без цвета и запаха, как неиспользованная урна, как пустой сосуд. Теперь сосуд наполнили водой, украсили цветами. И вдруг человек этот оказался удивительно живым, обрел яркую насыщенную биографию юного дарования, поэта, дебютировавшего на телевидении в самом нежном возрасте, «прови»,[20] хиппи, правдолюб, который со временем, конечно же, спился. Этот слегка гротескный персонаж имел множество прототипов. Сегодня кажется, что все это случилось в одно прекрасное утро, и ощущение это не случайно. Я вспоминаю мрачные, тяжелые дни сразу после своего возвращения из Вены, и тоску, которая неожиданно для меня обернулась эйфорией творчества. Моя книга о братьях Морган снова легла на стол, чтобы в очередной раз подвергнуться правке с учетом новых обстоятельств, новых идей, в конечном итоге сводившихся к тому, чтобы превратить поражение в победу. Неоспоримые факты, которые оказались в моем распоряжении благодаря Мод, все то, что было предъявлено в качестве сурового обвинения политикам и бизнесменам, — все это пришлось изъять. Я потерпел поражение в Вене, однако все еще отказывался верить, что дело мое окончательно проиграно. Теперь я был готов удовлетворить ряд предъявленных мне требований, смягчить обличительный тон моих обвинений, чтобы после всего этого выполнить еще одно непременное условие, выполнить во что бы то ни стало — вставить в роман три слова, всего три слова, как сигнал, как знак, как подтверждение того, что я сделал все, что мне было велено, что я уступил, что борьбе за истину я предпочел позорное перемирие. По мнению некоторых, это означало победу здравого смысла. В конечном итоге, именно это стояло за словами «цветы зла».
Мне передал их невзрачный чиновник, назвавший себя посланником короны. Поначалу в ресторане «Черный верблюд» он произвел на меня впечатление дружелюбного и любезного человека, но как только мы вышли на улицу, заговорил резко и без обиняков. Выяснилось, что ему известно обо мне практически все: адрес, учебные заведения, которые я посещал, и другие факты моей биографии. Он особо подчеркнул, что за мной не числится никаких серьезных правонарушений. То есть он знал, с кем имеет дело, а о моей связи с Мод был осведомлен, казалось, лучше меня самого.
— Не позволяй ей руководить собой, — сказал он мне.
— Кто же тогда будет мной руководить? — спросил я. — Ты?
— Одно дело обладать талантом, — сказал он. — Совсем другое — использовать его по назначению. Мод не успокоится, пока не высосет из тебя все соки!
Вне всякого сомнения, он понимал, что разговаривает с глухим.
— Далеко не все женщины способны на это, но она от тебя просто так не отстанет.
— Поживем — увидим.
— Этот орешек тебе не по зубам, — сказал он. — Она просто использует тебя. Но только до тех пор, пока понимает, что ты можешь ей помочь.
— Помочь в чем?
— Отомстить, — ответил он. — За то, что ее бросили, как минимум, дважды.
— Наши отношения строятся на взаимовыгодной основе, — сказал я.
— Какая наивность, — произнес он. — Ты для нее, что мальчик на побегушках. Если вы только посмеете…
Возможно, он хотел перейти к угрозам, но не решился произносить их вслух и потому осекся. Он избрал другую стратегию. Наша беседа должна была оставаться приемлемой для любого отчета.
— Договаривай, — сказал я. — Если мы только посмеем — что?
Естественно, он в точности знал, какие именно сведения сообщила мне Мод, и понимал, что я собираюсь написать обо всем этом в своей книге. Без лишних слов, он посоветовал мне не делать этого. Совет его прозвучал довольно грубо:
— Не валяй дурака, иначе тебя ждут неприятности, большие неприятности.
Впереди у нас была долгая ночь, но это было только начало, а я не желал сдаваться так быстро.