средних лет, но возмущению ее не было предела. Она обвинила мать в скрытности и двуличии и ни с того ни с сего заявила, что устала от всей этой «секретности». Она и представить себе не могла, как глупо это прозвучало в ее устах.
Когда коварная мать оставила нас, случилось нечто совершенно неожиданное — появилась возможность, о которой до этого момента нельзя было и помыслить. Стоя у окна, Мод наблюдала за тем, как мать усаживается в такси, а когда машина отъехала, обернулась ко мне с улыбкой, которая должна была означать «Ну, наконец-то!», после чего мы поспешили в спальню и бросились на постель. Положение Мод не было нам помехой. Тело ее отекло, губы разбухли, но от этого она казалась только милее. Мод предвкушала с жадностью, но совсем другого — не любовного соития, а свидетельских показаний. Мы не виделись с тех самых пор, как я вернулся из Вены, и теперь мне, наконец, предстояло дать подробный отчет обо всем, что там произошло. Это был момент истины. Я, как мог, пытался его отсрочить — медлил, сомневался, обдумывал. Дело в том, что я должен был рассказать о многом, но не мог сообщить ничего утешительного. Ведь мне пришлось бы рассказать о встрече с человеком, которого Стернер и его коллеги называли «работягой», и о его «работе», которая заключалась в том, чтобы прибирать, подчищать и вытирать за власть имущими, используя для этого особые методы, способные отбить охоту к публичным скандалам у любого. Я мог бы сказать, что о Генри Моргане нам больше беспокоиться не стоит — он уже не встанет на нашем пути, окончательно сраженный и обезвреженный. Мне следовало бы сказать, что теперь мы свободны и нас никто не тронет до конца наших дней, если только я буду выполнять данные мне рекомендации, что собственно я уже и начал делать у себя дома за рабочим столом, то есть все, что Мод сообщила мне, так и останется между нами и никогда не станет достоянием общественности. Такова была цена.
Задним числом легко рассуждать о том, что я должен был все рассказать, выложить карты на стол и выслушать в ответ тирады Мод, ее крики и бог знает, что еще. Вне всякого сомнения, она бы выставила меня за дверь как предателя, как подлеца, готового пожертвовать чем угодно ради собственного благополучия. И не без основания. Другая женщина, любая другая женщина, в конце концов, поняла бы меня, успокоилась и согласилась с тем, что я принял единственно правильное решение. Но только не Мод. Она была необыкновенной и непредсказуемой женщиной. Подобно своей матери она могла быть гордой и мелочной попеременно.
Однако обстоятельства сложились таким образом, что мне снова удалось избежать этого разговора. Мод долго разглядывала меня, и мы оба молчали, словно ждали, пока в комнату вернется кислород, без остатка израсходованный ее матерью. Возможно, она предчувствовала мои слова и понимала, как сложно мне их произнести, будучи наделенным властью решать и за нее, и за нас обоих. Быть может, осознав, что меня это тяготит, она задумала лишить меня этой власти, чтобы присвоить ее себе. Сейчас я могу только догадываться.
Наконец, она сказала:
— Ничего не говори! Ничего не говори!
Не то чтобы я прыгал на месте от нетерпения.
— Я все время пыталась себе это представить… Вашу встречу в «Черном верблюде». Он, конечно, опоздал, но по самой что ни на есть уважительной причине, так?
Я улыбнулся, быть может, от удивления, но промолчал.
— Он изменил фамилию и живет теперь инкогнито в одном из тех старых домов возле Хоэр-маркт. Ты сказал, что он выживает. Может, опять работает в каком-нибудь баре. Барменом?
Она взглянула на меня, чтобы убедиться, что у меня нет возражений. Возражений у меня не было.
— Или играет на рояле?
Я улыбнулся снова. В моем молчании она усмотрела знак согласия.
— Увидев тебя, он совершенно растерялся. Но тут же понял… почему я не смогла приехать. Я отлично знаю, как он устроен. Его теперь мучат угрызения совести, так?
Я кивнул. А что мне было делать?
— Сейчас он не может вернуться домой. Может быть, позже, но не сейчас. Я могу навестить его, скажем, весной. Или следующим летом. Или еще позже. Потом вы оба начали пить и расчувствовались. Могу представить себе, чем это все закончилось.
В своем воображении она подробно представила себе нашу встречу и в какой-то момент сама поверила в реальность своей фантазии. На лице ее играла улыбка человека, уверенного в том, что ему удалось поразить своего собеседника знанием и пониманием предмета совершенно непостижимого.
— Должно быть, у тебя есть свои, неизвестные мне, источники, — сказал я, чтобы сказать хоть что- нибудь. Она сохраняла невозмутимое спокойствие, как будто слова ее были следствием твердого убеждения, основанного на осведомленности и житейской мудрости. Из тех обрывочных сведений, которые ей все-таки удалось получить от меня, она набросала подробный сценарий вполне правдоподобного развития событий. Чтобы исправить его, мне бы потребовалась усилие воли, а воли в тот момент мне как раз и не доставало. В свою защиту могу сказать только, что я был искренне тронут.
Поскольку возражать я не стал, мы тем самым заключили своего рода пакт — молчаливое соглашение, без слов, без подписей, скрепленное только взглядом. Срок действия остался неопределенным. По условиям этого соглашения, мы объединились против целого мира, но истинная цель его заключалась в том, чтобы разлучить нас. В основу этого соглашения было положено ошибочное допущение, если угодно, ложь, выражающая желания одного человека и страх другого. На тот момент, в качестве временной меры, решение это казалось тактически правильным, но ни одна из сторон не могла себе и представить, что соглашение это станет долгосрочным и будет действовать еще двадцать пять лет.
И вот двадцать лет спустя я зашел в тот же бар, чтобы так же, как и тогда, выпить пива по пути к Мод. Все эти годы наше соглашение оставалось в силе, никогда не обсуждалось и не ставилось под сомнение. Оно, скорее, замалчивалось и вытеснялось на задний план под давлением более неотложных дел. Иногда я вспоминал о нем как о недоразумении, которое, на самом деле, позволило нам жить дальше. В конце концов, не я, а Мод выбрала вымысел в качестве утешения, хотя мне это было сподручнее. Мы продолжали жить в том же наваждении, а мир вокруг нас менялся. Изменилось практически все, даже этот бар. Он несколько раз сменил владельцев и теперь преобразился в холодное, оформленное в минималистском стиле помещение с черным полом, тяжелыми дубовыми стульями и колючими лучами электрических ламп на потолке. Ее сыну исполнялось двадцать лет, и подарок для него лежал передо мной на столе — бесформенный сверток, помятый по дороге в Стокгольм.
Примерно через час я вручил сверток имениннику — крепкому юноше с энергичным, твердым рукопожатием и редким для молодых людей взглядом, естественно и спокойно изучающим собеседника. За годы, что я не видел его, он стал взрослым. Детское желание сорвать бумагу, чтобы поскорее узнать, что внутри, осталось в прошлом. В остальном он был копия своего отца, он даже одевался похоже — блейзер, клетчатая рубашка с галстуком, фланелевые брюки — и при этом не выглядел избалованным бездельником. Он был невозмутимым, не будучи высокомерным, и излучал спокойствие боксера, как будто все про себя понял и боролся со своей природой, не испытывая перед ней страха.
Мод стояла в гостиной и разговаривала с друзьями сына. Запихнув в рот оливку, она вытерла губы кончиком пальца, подошла и обняла меня. По старой привычке я оглядел присутствующих, пытаясь найти среди гостей ее теперешнего спутника жизни, но не увидел ни одной подходящей кандидатуры. Там были только товарищи Густава, ну и конечно мать Мод, уже совсем старая дама, со своим еще более старым бойфрендом, сухоньким франтом в белых брюках, в блейзере с золотыми пуговицами и в шелковом шейном платке. Его называли Телекомом, потому что когда шведская телекоммуникационная сеть из государственного агентства превратилась в частную корпорацию, он сидел в правлении. «Грабеж и безобразие!» — резюмировала мать Мод и тут же призналась, что всегда питала слабость к благородным разбойникам.
Потом пили шампанское и кричали «Ура!» в честь именинника, и прошло немало времени прежде, чем Мод попросила сына развернуть подарок. Густав пощупал сверток и сказал что-то вроде того, что он и твердый, и мягкий одновременно. Затем снял бумагу с коричневого кожаного портфеля старого образца. В портфеле лежала толстая кипа бумаг, перевязанная просмоленной бечевкой, которая до сих пор пахла. Он просмотрел несколько листов — это была рукопись, и он скоро узнал текст. Он улыбнулся, ошеломленный,