– Ну так что с того, что комсомолец?
– А то, дорогой мой, что комсомольцу следовало бы знать о политике партии по вопросу ликвидации кулачества как класса. Кулака надо вырывать с корнем!
– Полька не корень. Она моя жена… почесть.
– «Почесть»? Хорошенькое дело!.. И что же будет, ежели все комсомольцы поженятся на кулацких дочерях? Ты подумал, что говоришь?
– Подумал. Я её… В общем, мы любим друг друга…
– Ах, вот оно как! Странные рассуждения члена бюро комсомольской ячейки. Вижу, никакой воспитательной работы у вас тут нет, дорогие товарищи! – И старший уполномоченный глянул в сторону молча слушавшего Ивана Харламова с неподдельным сокрушением.
– Значит, не можете оставить Польку? – спросил Митька, с трудом сдерживая себя.
– Не можем оставить, потому и не оставим… И давно у вас с ней… э… это самое… «почесть»?
– Не твоё собачье дело, понятно? – сдавленно и уже откровенно враждебно выдохнул Митька.
– Ясно. И всё-таки комсомолец должен стать выше личного, когда дело…
– А катись ты… знаешь куда? – не дал договорить ему Митька.
Он уже весь трясся, руки судорожно расстёгивали-рвали пуговицы полушубка. Выхватил из кармана комсомольский билет и прямо перед носом потрясённого уполномоченного разорвал на мелкие клочья. Обрывки серого картона вспорхнули и разлетелись по всей комнате. Митька, сжимая и разжимая кулаки, хрипел:
– Пошли вы ко всем… с вашим… Сказал, не отдам Польку!..
Видя, что он заносит руку над головой уполномоченного, Иван кинулся на него и вместе с райкомовскими представителями пытался связать руки ремнём, но Митька раскидал их, успел-таки нанести удар одному из уполномоченных, вскочил на подоконник, высадил окно вместе с рамой и убежал.
Ни в тот день, ни позже вызванный из района наряд милиции так и не мог найти Кручинина. Вместе с ним исчезла и Полька Пава.
17
Весна припозднилась, и яблони зацвели лишь в конце мая. Теперь, глядя с правого берега Игрицы, уже трудно было различить, где и чей сад цветёт. Прошлой ещё осенью порушены и убраны все плетни, и теперь это был один большой сад колхоза имени Мичурина. Старшим садовником правление определило Михаила Аверьяновича Харламова, в помощники себе он взял Карпушку, несказанно обрадовавшегося такому назначению. Плетни ломали и отвозили в село на топку печей комсомольцы, возглавляемые Иваном Харламовым, а также Карпушка, которому такое дело пришлось особенно по душе. С великим удовольствием он крушил прежде всего те, что отделяли его собственный захудалый садишко от деревьев Ильи Спиридоновича и раскулаченного в прошлом году Подифора Кондратьевича Короткова, скончавшегося где-то по пути следования к месту высылки. И если б не осокорь, возвышавшийся над бушующим морем в полную силу цветущих яблонь, то нельзя было бы и признать, где же находился Карпушкин сад: он затерялся среди других, чему Карпушка был только рад – теперь уже никто не мог попрекнуть его никудышним садом. Важный и гордый, небывало серьёзный, ходил он от яблони к яблоне и по указанию Михаила Аверьяновича срывал цветки с молодых, ещё не достигших полной зрелости деревьев. Белые, бледно-розовые и пунцово- красные лепестки осыпали его курчавую, некогда аспидной черни, а теперь седую голову, прилипали к щекам, потной шее и выступавшим под мокрой сатиновой рубашкой лопаткам, два розовых лепестка – похоже, с кубышки – умудрились как-то приклеиться к верхней его, вытянутой губе, и теперь губа эта была словно подрумяненной. Карпушка широко раздувал ноздри, жадно втягивал воздух и, прижмурившись, то и дело восклицал со сладостным придыханием:
– Господи бо-же ты мой, рай, да и только! Благодать!..
Прервав Карпушкины излияния, Михаил Аверьянович велел заняться бывшим Подифоровым садом, а сам направился в конец бывшего своего, туда, где среди кустов калины нежданно-негаданно выросли посаженные кем-то из внуков – наверное, Фросиным Мишкой – две яблоньки. В этом году они шибко зацвели, и садовник решил не допустить преждевременной завязи. Он уже наклонился, чтобы нырнуть под калину, но вдруг замер, поражённый раскрывшейся перед ним картиной: в трех шагах от него, там, куда падали, дробясь о ветви, солнечные брызги, на сложенном вчетверо стёганом, сшитом из нарядных клинышков и треугольников одеяле лежал ребёнок, усыпанный лепестками цветов выросшей тут же кудрявой, уже отцветающей черёмухи. В полуоткрытом ротике его прозрачным пузырём надулась слюна, рубашонка задралась к подбородку, и было видно, как матово-смуглый, молочного цвета животик мерно, покойно колышется. Прямо в изголовье ребёнка белели, качаясь на тонких ножках три чашечки ландыша, на них дрожали капелюшки ещё не выпитой солнцем росы.
Хрустнула ли сухая ветка под ногою Михаила Аверьяновича, кашлянул ли он нечаянно, только слева от него, куда он не глядел, кто-то встрепенулся, послышался испуганный женский голос:
– Кто там?
И второй голос – мужской:
– Кто там?
И тут Михаил Аверьянович увидел Митьку Кручинина и Польку Паву. До этой минуты они, очевидно, спали на траве, возле траншеи, ведущей в землянку, а сейчас сидели, вперившись в пришельца неприязненными, расширенными страхом глазами.
– Что тебе тут надо? – Митька поднялся и приблизился к Михаилу Аверьяновичу.
– Это я тебя хотел об этом спросить. Дерево, под которым ты стоишь, посадил я. Да ты не бойся, не выдам, – успокоил старик и, не сдержав улыбки, спросил, кивнул на ребёнка: – Ваш?
– А чей же? Наш. Зимой, в землянке прямо и народился. Мальчишка. Андрюхой назвали. Лесной житель… Не выдашь, значит?
– Не выдам.